Семнадцать мгновений весны (сборник)
Шрифт:
Адвокат Тромпчинский принимал этих людей у себя в поместье, закусывали чем бог послал, пили самогон, который Тромпчинский выменивал на бумагу и перья, а после ужина садились за преферанс.
Сын Тромпчинского Юзеф готовил кофе, а когда отец выходил на кухню заняться закусками, он заменял его за зеленым ломберным столом.
Адвокат держал тридцать кур. Это считалось богатством. Он готовил для гостей прекрасный омлет – его рецепт славился не только в Кракове. Омлеты адвоката Тромпчинского до войны знали в Варшаве и в Париже, куда он частенько ездил по делам фирм,
– Господа, – говорил Тромпчинский, сдавая карты, – я вчера наслаждался Цицероном. Я позволю себе прочесть маленький кусочек. – Он бегло посмотрел на свои карты, пожал плечами и коротко бросил: – Пас. Так вот, прошу… – И, полузакрыв глаза, по памяти начал цитировать: – «Если бы духовная доблесть царей и вообще правителей в мирное время была такой же, как и на войне, то человеческие отношения носили бы характер ровный и устойчивый и не пришлось бы наблюдать ни смещений одних правительств другими, ни бурных революционных порывов, изменяющих и ниспровергающих все. Ведь власть легко удерживается при условии сохранения тех принципов, под влиянием которых она вначале создавалась. Но стоит только внедриться в общество праздности – вместо трудолюбия, произволу и надменности – вместо выдержки и справедливости, как сейчас же вместе с нравами коренным образом изменяются внешние условия жизни…»
Юзеф поморщился: он не любил, когда отец щеголял своей профессиональной адвокатской памятью.
Писатель Трауб буркнул:
– Чепуха. Цицерон – не история, а современность. Я отношусь к этой его тираде как к передовице в «Дас шварце кор». Юлиус Штрайхер любит подобные отступления в стиле антики, перед тем как перейти к очередным призывам против пархатых американцев и кровавых большевиков.
Тромпчинский тонко улыбнулся: он обожал спорить, сознавая за собой достаточную силу, чтобы побить противника изяществом аргументации.
– Мой друг, – сказал он, поправив пенсне, – Цицерон утверждал: «Удачи оказывают растлевающее влияние даже на мудрецов».
– Какие, к черту, удачи? – удивился Трауб. – Бьют повсюду, а вы говорите об удачах.
Все сразу замолчали. О неудачах немцев мог говорить только немец. Остальные обязаны были этого не слышать.
– У меня мизер, – сказал Рогальский и потер свои маленькие веснушчатые руки, – чистый мизер, господа, можете не переглядываться.
– А я буду играть девять пик, – сказал Феоктистов-Нимуэр.
– В таком случае я беру мизер без прикупа.
Трауб хмыкнул:
– Славяне начали драчку, будет чем поживиться арийцу. Как думаете, Юзеф?
– Думаю, что ариец останется с пиковым интересом, – сказал Юзеф.
– Все злитесь, все злитесь, – вздохнул Трауб. – И правильно делаете. Глупый немецкий писатель только к старости понял, что единственное губительное снадобье для искусства – это национализм.
– Господа, – сказал Рогальский, – у меня начинает ломить в висках от вашей политики. Я не хочу политики, я чураюсь ее, потому что боюсь того, чем ее подтверждают.
– У гестапо плохо с пленкой для диктофонов, – сказал Трауб, – и потом, здесь нет электричества. А если кто из вас донесет – все равно поверят мне, а не вам. Правильно, Юзеф?
– Вам лучше знать гестапо, господин писатель.
– Что у вас – зубы режутся? – спросил Трауб. – Кусать охота? А? – И бросил свои карты на стол. – Ловить пана издателя будет герр-товарищ актер? – спросил он. – Обожаю, когда дерутся интеллигенты. Драка – это всегда начало истории. Когда социал-демократы вертели задом и дрались с коммунистами – родился фашизм. Когда дерутся интеллигенты – крепнет аппарат тайной полиции.
– Юзеф, – сказал Тромпчинский, – будь любезен, сыграй за меня, я должен посмотреть яйца и молоко. Господа, через полчаса будет омлет.
Феоктистов-Нимуэр ловил Рогальского. Трауб сидел, откинувшись на спинку высокого стула, и задумчиво смотрел мимо Юзефа, куда-то в стену – между двумя старинными картинами предков Тромпчинских.
– Как вы думаете, за чем будущее, Юзеф? – спросил он.
– За правдой.
– Бросьте чепуху пороть. Я задаю вам серьезный вопрос.
– Я серьезно отвечаю вам, писатель.
– Перестаньте называть меня писателем, я просил вас сто раз. Я же не называю вас пианистом без консерватории или, например, офицером…
– Почему? Можете называть.
– Много чести: офицер без армии. В этом все вы, поляки, – нация добровольных безумцев.
– Мы не такие уж безумцы, – отвлекся Рогальский, – как это может показаться.
– Безумцы, безумцы, – повторил Трауб, – но не просто безумцы, а добровольные безумцы. Это я вам комплимент говорю. Мы, например, продуманные кретины. Это я о немцах. О себе и о половинке Феоктистова. Великая нация, великая нация! Нация не может быть великой, если она заставляет всех уверовать в это с помощью концлагерей. Признание величия обязано быть актом добровольным. Как выборы. Как наши самые свободные в мире выборы в нашем самом счастливом государстве самых добрых людей, руководимых гением великого фюрера.
– Господин Трауб, это нечестно по отношению к завоеванным, – сказал Рогальский. – Право слово, нечестно. Вас пожурят, нас повесят.
– А что я сказал? – удивился Трауб. – Я сказал, что мы – самая великая нация, самое великое государство самого доброго и мудрого фюрера.
– Важна интонация, – сказал Рогальский.
– Э, бросьте… За интонацию пока еще не сажают. Если бы я сказал, что мы – нация кретинов, несчастное государство, попавшее в лапы идиота, тогда я первый бы проголосовал за свой арест! Но я-то сказал прямо обратное.
– С вами день ото дня труднее, – сказал Юзеф. – Что с вами, милый писатель?
– Я не писатель! Я – добровольный наймит с душой подхалима.
Трауб поднялся со стула и отошел к столику, уставленному бутылками с самогоном. Следом за ним поднялся Юзеф. Он остановился возле Трауба и сказал:
– Господин военный корреспондент, мне нужен чистый аусвайс для одного друга…
– Дурачок, – ответил Трауб, выпив, – если я ругаю мое государство и его лидеров, так это не значит, что я готов продавать мой народ, попавший в их лапы.