Семья Горбатовых. Часть первая
Шрифт:
Вот он сказал ей, что она могла, когда хотела, вернуться к нему, и не только вернуться, а просто кликнуть его, что она знала, с каким счастьем, с каким восторгом он откликнется на этот зов. Знала ли она это? Да, конечно, она иногда это чувствовала, надеялась на это — ведь этим и жила она; наконец, у нее всегда была возможность убедиться: она обещала Сергею свою дружбу и ни разу не написала ему, скрывала тщательно от него свою судьбу. Она вступила в заговор против него, она слушает советов своего нового друга, цесаревича — это он виноват во всем, он утверждал ее в гордости, он толковал ей о том, что все придет в свое время, что Сергея следует подвергнуть испытанию, он повторял ей:
— Держитесь, не падайте духом, будьте сильны, и сказка
Он во всем виноват! Но нет, зачем она станет винить его? Он сам горячий мечтатель; как она в эти последние годы, так и он всю жизнь жил в области, созданной его воображением; он желал ей добра, но он не мог понять чужого ему дела, дела ее сердца. Зачем она слушалась его больше, чем своего сердца, зачем она верила чужим людям, когда должна верить только своему чувству, говорившему ей всегда правду?..
Ей уже некого было обвинять.
«Да, всему виною моя гордость, — наконец прошептала она, окончательно сдаваясь. — О, как я несчастна! О, как я преступна! В каком я была ослеплении!»
Она схватилась за голову и долго, не шевелясь, сидела на своей кровати, не мигая, смотря в одну точку и ничего не видя среди полумрака, окутавшего ее скромную девическую комнату и едва озаряемого слабым светом лампады, зажженной перед иконами.
«О! Как я виновата!» — отчаянно повторила она.
И вдруг неудержимые слезы полились из глаз ее, и долго она плакала, и многое она оплакивала. Она оплакивала каждый день этой сумрачной, бесполезно, как ей теперь казалось, прожитой ею жизни, проведенной в этих тихих стенах, оплакивала каждый день, уносивший ее юность, ее свежесть. Чего не дала бы она теперь, чтоб только воротить потерянное, загубленное время, — но его не воротишь! Как нужно теперь торопить счастье, пришедшее так поздно… Но пришло ли оно?..
Этот новый, нежданный вопрос заставил болезненно забиться ее сердце.
«Пришло ли, стою ли я этого счастья? Не наступает ли теперь наказание за мою гордость? Вернулся ли он ко мне? Увижу ли я его? Быть может, он вернулся только затем, чтобы открыть мне глаза, чтобы показать мне всю мою вину и затем уйти от меня навсегда, оставить меня для нового тяжкого наказания?.. Но ведь я уже наказана и так, всеми эти годами я наказана… А то, что я заставила его перенести?..»
Таня вздрогнула. Она молила Бога, молила судьбу сжалиться над нею, она клялась всю жизнь свою посвятить на то, чтобы заставить его забыть это тяжелое время. Ее отчаяние мало-помалу улеглось, снова явились бодрость, надежда.
«Нет, он мой теперь, я не отдам его, я сделаю его счастливым, я заставлю его забыть все, я ворочу потерянное время!..»
XXII. У ПОРОГА
Если слова, так нежданно и внезапно вырвавшиеся у Сергея, поразили Таню, заставили ее очнуться и понять свою ошибку, понять то, чего она так долго не понимала, то на самого Сергея они не произвели никакого впечатления, — он высказал то, что ясно представилось ему в минуту, когда он говорил; он увидел впечатление, произведенное на Таню, понял его, и, когда она попросила его удалиться, дать ей время одуматься, он исполнил это беспрекословно, потому что нашел, что так и надо, иначе быть не может, и что все идет самым лучшим для него образом.
Он возвращался из Гатчины в Петербург в самом счастливом настроении духа, все его сомнения, все опасения теперь разлетелись; он знал, что Таня непременно скоро позовет его и сама уже скажет ему, чтобы он не покидал ее теперь никогда.
Он обвинял ее в гордости, сказал ей, что она его не любила, но по впечатлению, произведенному на нее его словами, да и, наконец, по каждой минуте их свиданий, с самой встречи, он убедился, что теперь-то уж она его любит. Если бы не любила, не такова была бы их встреча, не таковы были бы их свидания… этих свиданий совсем бы не было. Она его любит, она теперь плачет и мучится… Пускай поплачет, пускай помучится и поймет, как нехорошо было томить его и себя в течение этих бесконечных лет. Но теперь-то уж ненадолго слезы и мучения, теперь все кончено, старое прошло невозвратно, оно забудется очень скоро, и не придется даже вспоминать о нем. Старое прошло — началось новое, и в этом сознании для Сергея заключалось столько счастья, что он не способен был оглядываться, вспоминать, упрекать и терзаться… Увидев Таню после многолетней разлуки, услышав ее голос и почувствовав пожатие руки, он понял, просто и ясно, до какой степени она нужна для счастья его жизни, и если сама она любит его, в чем он теперь уже не сомневается, то о чем думать, зачем копаться в старых ранах?
Теперь они навсегда закрылись…
Да, он снова живет, он весел и доволен, чувствует такой прилив силы и радости, так все кругом него прекрасно и мило, так он все любит, так всем наслаждается… Чего еще больше? Бывало, целые дни проходили в тупой тоске, в отвращении к жизни, все было противно и казалось ненужным, надоедливым — теперь все нужно, все дорого. Вот он едет по знакомой дороге, и каждая минута приносит ему новые наслаждения: он любит и свою удобную, новую карету, в которой так уютно ему сидеть, рессоры которой так нежно и приятно его подбрасывают; он любит и своего кучера на козлах, и этот четверик кровных лошадей; он интересуется каждым встречным человеком, каждым деревом и камнем, попадающимся по дороге. Все это так весело, так хорошо, — так интересно.
«О, как славно жить на свете!» — думается ему, а ведь уже давно этого не думалось, напротив — постоянно думалось другое: «как невыносимо, как тяжко жить на свете!»
И это радостное настроение не проходило, а все увеличивалось по мере того, как Сергей подъезжал к Петербургу. Вернувшись к себе домой, он так и сиял. Он позвал карлика.
Тот, как взглянул на него, так и понял, что случилось что-нибудь хорошее; а что это хорошее, он отлично знал, он знал, зачем Сергей Борисыч, почитай, каждый день ездит в Гатчину, кого он там видает.
«Слава тебе, Господи, — мысленно повторял карлик. — Наконец-то дождались, окончились наши мытарства! Слава тебе, Господи милосердый, что довел меня дожить до такой радости!»
— Что прикажешь, батюшка Сергей Борисыч? — пропищал Моська, лукаво посматривая на своего господина.
— А вот что, Степаныч, ведь я за хлопотами своими до сего дня и дома-то нашего не обошел как следует, все в этих вот комнатах толкался; пойдем-ка посмотрим — все ли на месте, сохранно ли?
— Что же, пойдем, коли твоей милости угодно, — изумленно ответил карлик. — Да я и так могу доложить тебе, что все в исправности, я-то ведь уж каждую вещицу осмотрел, все на своем месте, как перед отъездом нашим было, так и осталось; да, батюшка, как же иначе ему и быть — ведь не чужих, а своих людей оставили, так они за барским добром должны были наблюдать. Да и что это ты, погляжу я на тебя, Сергей Борисыч, просто ныне не узнать тебя! Где это видано, что тебе до твоего добра дело есть? Вот сколько лет живу с тобою, знаю ведь уж тебя — ну, скажи, сударь-батюшка, как перед Богом скажи правду: я так полагаю, что ты, к примеру вот, до сей поры не ведаешь, сколько у нас там в Лондоне комнат было, какие вещи. Что мы привезли с собой, что оставили… Так я полагаю, что обобрали бы, обворовали дочиста, так ты как есть ничего не приметил бы!..
Сергей улыбнулся.
— Правда, Степаныч, правда, ничего не помню, убей Бог, не могу себе представить моего лондонского дома!.. Кабинет вот помню, залу, гостиную, желтую гостиную, еще помню спальню мою, ну, а что там дальше… да я там и не бывал никогда. Сколько там у нас было комнат?
— Сорок покоев, сударь, у нас было. Да я это к тому, что теперь-то как это тебе вздумалось?
— А так, Степаныч, там все чужое было, в чужом месте, а этот дом мой, мой собственный, отцовский, все мое, от дедов и прадедов доставшееся, вот и хочу осмотреть… Дома я, Степаныч, вот что!