Семья Паскуаля Дуарте
Шрифт:
Говорят, рыба за пасть помирает, и еще говорят, что язык до добра не доводит и что в закрытый рот муха не залетает, и ей-богу, во всем этом, как я считаю, есть доля правды, потому что, если б Сакариас помалкивал себе, как господь велит, и не совался не в свое дело, он уберегся б тогда от маленькой неприятности и ныне не предвещал бы соседям дождь по трем своим зарубкам. Вино – оно плохой советчик.
Сакариас зубоскальства ради рассказал нам по пьянке – не знаю уж, случай ли, небылицу ли, – про какого-то голубя, сманивавшего чужих голубок
Я обратился к нему;
– По правде, не понимаю, что тут забавного.
– Все поняли, Паскуаль.
– Пусть так, не отрицаю, но хочу сказать, что в приличном обществе, мне кажется, не дело так шутить, что всем смешно, а кому-то нет.
– Не входи в раж, Паскуаль; ты же знаешь – кто входит в раж…
– И еще мне кажется, что не дело мужчине от шуток переходить к оскорблениям.
– Это ты про меня?
– Нет, про губернатора.
– А мне так кажется, что ты храбрей на словах, чем на деле.
– У меня слова с делом не расходятся.
– Не расходятся?
– Нет!
Я встал на ноги.
– Хочешь, выйдем на улицу?
– Не обязательно!
– Очень уж ты удал!
Друзья отошли в сторону – мужчинам не пристало мешать ко им обменяться ударами.
Я тщательно раскрыл нож: в такие минуты всякая поспешность, любая промашка может иметь для нас самые пагубные последствия. Тишина стояла такая, что слышно было, как промчит муха.
Я кинулся на Сакариаса и, не успел он встать в позицию, три раза ударил его ножом, от чего он так и задрожал. Когда его уносили в аптеку дона Раймундо, кровь хлестала из него ручьем.
(9)
Домой я подался в компании трех-четырех самых близких друзей, немного удрученный тем, что случилось.
– Опять мне не повезло… На третий день после свадьбы! Мы шли молча, понурые, как на похоронах.
– Он сам напросился, совесть у меня спокойна. Нечего было болтать!
– Брось переживать, Паскуаль.
– Как это брось! Я ведь жалею, пойми! Задним числом…
Наступало утро, и певчие петухи оглашали воздух своими криками. Степь пахла каменным розаном и чебрецом.
– Куда ты ему угодил?
– В плечо.
– Сколько раз?
– Три.
– Обойдется?
– Да, конечно! Надеюсь, что обойдется!
– Хорошо бы.
Никогда дорога домой не казалась мне такой длинной, как в ту ночь.
– Похолодало…
– Не знаю, не чувствую.
– Может, меня знобит!
– Наверно…
Мы шли мимо кладбища.
– Тяжело, должно быть, лежать под землей!
– Парень! Зачем так говоришь? Чудные мысли лезут тебе в голову!
– Да, верно…
Кипарис стоял высокий и тощий, как призрак, как часовой при мертвецах.
– Уродливый кипарис…
– Уродливый.
На кипарисе сова, зловещая птица, таинственно шипела.
– Противная птица.
– Противная…
– Каждую ночь она здесь.
– Каждую…
– Как будто ей нравится быть с мертвецами.
– Как будто…
– Что с тобой?
– Ничего! Со мной ничего! Мерещится тебе…
Я поглядел на Доминго; он был бледен, как умирающий.
– Ты заболел?
– Нет…
– Боишься?
– Боюсь? Я? Кого мне бояться?
– Никого, брат, никого! Я это просто так сказал. Сеньорито Себастьян вмешался:
– Ладно, замолчите-ка! Не хватает еще, чтоб теперь сцепились и вы.
– Да нет…
– Далеко еще, Паскуаль?
– Недалеко, а что?
– Так.
Казалось, будто чья-то таинственная рука отодвигает мой дом все дальше и дальше.
– Мимо не пройдем?
– Что ты! Наверно, уже засветили лампу.
Мы снова замолчали. Было уже совсем недалеко.
– Вон тот, что ли?
– Да.
– Что ж ты не сказал?
– Зачем? Разве ты не знал?
Меня удивила тишина в доме. Женщины еще должны, по обыкновению, быть там, а вы знаете, как они пронзительно стрекочут.
– Спят как будто.
– Не может быть! У них горит свет!
Мы подошли к дому: действительно, горел свет. На пороге сидела сеньора Энграсия; она шепелявила, как сова на кипарисе, да и лицом, пожалуй, была ей сродни.
– Что вы здесь делаете?
– Тебя ждала, сынок.
– Меня?
– Да.
Загадочные слова сеньоры Энграсии пришлись мне не по душе.
– Ну-ка, пустите меня!
– Не ходи!
– Почему?
– Потому что не ходи!
– Это мой дом!
– Знаю, сынок, и много лет… Да только входить тебе не надо.
– Почему не надо?
– Потому что нельзя, сынок. Твоей жене плохо!
– Плохо?
– Да.
– Что с ней?
– Ничего. Она выкинула.
– Выкинула?
– Да. Ее сбросила кобыла…
От охватившего меня бешенства я плохо видел; я был в таком ослеплении, что не разбирал, что мне говорят.
– Где кобыла?
– В конюшне.
Дверь конюшни, выходившей в загон, была с низкой притолокой. Входя, я нагнулся. Ничего не было видно.
– Ну, кобыла!
Кобыла жалась к яслям. Я осторожно раскрыл нож: в такие минуты один неверный шаг может иметь для нас самые пагубные последствия.
– Ну, кобыла!
Снова пропел рассветный петух.
– Ну, кобыла!
Кобыла пятилась в угол. Я заходил на нее, приблизился так, что мог похлопать по заду. Тварь держалась настороженно, беспокоилась.
– Ну, кобыла!
Все совершилось в одну минуту. Я набросился на нее и стал колоть ножом; я ударил ее не меньше двадцати раз…
Кожа у нее была толстая, куда толще, чем у Сакариа-са… Когда я вышел из конюшни, руку у меня ломило, кровь покрывала ее до локтя. Животина не пикнула, только дышала еще глубже и чаще, чем когда к ней подпускали жеребца.