Семья Поланецких
Шрифт:
– И Литки! – прибавил Поланецкий и, обратясь к Марыне: – За здоровье наших общих друзей!
– С удовольствием! – ответила Марыня.
– Видите ли, – продолжал он, понижая голос, – я их не только друзьями считаю, но… как бы это лучше выразиться?.. Заступницами своими. Литка, она, конечно, еще дитя, но пани Эмилия не будет приближать к себе недостойных, и если кто-то предубежден против меня, пускай даже справедливо, – если я поступил не так или просто нехорошо и этот «кто-то» видит, как я мучаюсь этим, ему не может не прийти в голову: раз пани Эмилия искренне расположена ко мне, значит, не такой уж я плохой человек.
Марыня смешалась, ей стало жаль его,
– А я и правда мучаюсь! Меня все это очень тяготит!
Но прежде чем она успела ответить, Плавицкий провозгласил тост за здоровье пани Бигель, произнеся по этому поводу целую речь, смысл которой сводился к следующему: женщина – венец творения и перед ней все должны склонять голову, как перед королевой, и сам он всегда склонял и склоняет голову перед женщинами вообще, а перед пани Бигель сейчас в особенности.
Поланецкий от души пожелал ему провалиться. Такой удобный момент – он чувствовал, Марыня уже готова была сменить гнев на милость, – и вот упущен. Марыня, подойдя к пани Бигель, обняла ее, а вернувшись на свое место, не поддержала начатого разговора. Прямо же переспросить Поланецкий не решался.
Сразу после обеда прибыли Краславские: мать, женщина лет пятидесяти, живая, самоуверенная и очень разговорчивая, и дочь – в противоположность ей чопорная, холодная и сухая, которая вместо «так» говорила «тэк», впрочем, с довольно красивым, хотя и бледным лицом, напоминающим гольбейновских мадонн.
Поланецкий начал развлекать ее со злости, нет-нет, да и поглядывая на Марыню, на ее свежее румяное личико и голубые глаза, и твердя про себя: «Хоть бы словечко доброе сказала! Ох ты… ох ты, бессердечная!»
Так злился, распалялся он все больше и, когда девица вместо «мама» проронила «меме», переспросил довольно нелюбезно:
– Кто?
А «меме» вываливала меж тем запас новостей, вернее, домыслов о самоубийстве Плошовского.
– Вообразите, господа, – с жаром тараторила она, – он из-за Кромицкой застрелился; я сразу подумала. Вот уж кокетка была, упокой господи ее душу, – никогда я ее не любила. Вовсю с ним кокетничала, я даже избегала бывать с Терезой там, где они могли повстречаться, – дурной ведь пример для молодой девушки. Упокой господи душу ее… Тереза ее тоже недолюбливала.
– Ах, пани, но я слышала, это был сущий ангел! – воскликнула пани Эмилия.
А Букацкий, никогда в жизни не видевший Кромицкую, подтвердил флегматично:
– Манате, это архангел был, je vous donne ma parole d'honneur [20] .
Краславская смолкла на минуту, не найдясь, что ответить, и, сердясь в душе, чуть было не отплатила колкостью; остановило ее то обстоятельство, что Букацкий, человек состоятельный, – хорошая партия для Терезы. Поланецкий пользовался ее благосклонностью по тем же соображениям, – из-за них решила она поддержать этим летом знакомство с Бигелями, что, впрочем, не мешало ей не узнавать их на улице.
20
Мадам… даю вам честное слово (фр.).
– Для вас, мужчин, – заявила она, – каждая красивая женщина – ангел или архангел. А я вот не люблю, даже когда мне про Терезу так говорят. А Кромицкая, может, и добрая была, но бестактная, это уж верно!
На этом разговор о Плошовском прекратился, тем более что Краславскую отвлекал Поланецкий, который любезничал с Терезой. Любезничал он отчасти со злости на себя, отчасти назло Марыне, стараясь
И он вздохнул с облегчением, когда наступил вечер и гости собрались уходить. Однако перед тем Литка шепнула что-то матери, обняв ее за шею, и та, кивнув, сказала Поланецкому:
– Пан Станислав, если вы не думаете здесь заночевать, поедемте с нами. Литка сядет между мной и Марыней, так что места хватит.
– Благодарю. Это очень кстати, так как остаться я не могу, – сказал Поланецкий и, догадавшись, кому принадлежала эта идея, обернулся к Литке: – Ах ты, котеночек мой дорогой…
А та, прижимаясь к матери и подняв на него глаза, печальные и вместе счастливые, спросила тихо:
– Вы рады, пан Стах?
Через несколько минут они отправились в путь. Чудесный день сменился чудесной ночью, немного прохладной, но ясной, озаренной серебристым лунным сиянием. После тягостного и пустого для него времяпрепровождения Поланецкий наконец почувствовал себя свободным и почти счастливым: два дорогих, близких ему существа сидели напротив и одно – бесконечно любимое. Лицо Марыни в лунном свете казалось исполненным кротости и покоя. И Поланецкому подумалось, что и чувства ее должны быть сейчас такими же мягкими и умиротворенными – и, может быть, неприязнь к нему растаяла в этом разлитом вокруг безмятежном спокойствии.
Литка уселась поглубже и, казалось, задремала. Поланецкий прикрыл ей ноги шалью пани Эмилии, и некоторое время они ехали молча.
Затем пани Эмилия заговорила о Плошовском, – ее потрясло известие о его смерти.
– За всем этим, несомненно, таится драма, – сказал Поланецкий, – и пани Краславская, наверно, отчасти права, утверждая, что между двумя этими смертями есть какая-то связь.
– Ужасно, что, осуждая самоубийство, а его должно осуждать, мы как бы заодно отказываемся сочувствовать несчастью.
– Сочувствовать надо тем, кто способен чувствовать, то есть живым, – отозвался Поланецкий.
Разговор прекратился, и снова несколько минут прошло в молчании. Когда проезжали мимо стоящего в глубине парка дома с освещенными окнами, Поланецкий указал на него:
– Вилла Краславских.
– Не могу ей простить, как она отзывалась об этой несчастной Кромицкой, – заметила пани Эмилия.
– А она очень жестокой может быть, – сказал Поланецкий. – И знаете, почему? Из-за дочки. Окружающий мир для нее – только фон, а чем он черней, тем ярче на нем выделяется ее Тереза. Мамаша, может статься, имела свои виды на Плошовского, а Кромицкую считала помехой, вот и возненавидела ее.