Семья Поланецких
Шрифт:
«Если б так… – с горечью подумал Поланецкий. – Не пойду туда, зачем, если я не разделяю таких чувств!»
Но наперекор себе все-таки вошел, даже не дожидаясь Марыни, подумав: пусть поступок его бессмыслен, но продиктован чувством долга, ибо сторониться чужого несчастья недостойно. Эгоизм, «уши заткнув средь стенающих ближних», ищет себе оправдания в том, что в настоящем горе никакие утешения якобы все равно не помогут. И понимавшему это Поланецкому совестно было отгораживаться от чужого несчастья ради собственного спокойствия. Войдя, он увидел пани Эмилию, сидевшую на софе; рядом стояла лампа, а под
Она замигала, будто прогоняя сон, и в новом приливе горя вскричала:
– Помните, как она…
И зарыдала – надрывно, ломая руки и задыхаясь. Силы ее оставили, сознание помутилось. Едва она пришла в себя, Марыня увела ее к себе. А Поланецкий с Васковским перешли в гостиную, где их остановил Плавицкий, вернувшийся тем временем из города.
– Тяжело, когда такое в доме, – сказал он. – Хотелось бы больше покоя, свободы располагать собой, но как быть! Приходится чем-то поступиться, ну что же, я готов…
Через полчаса пришла Марыня с известием: пани Эмилия немного успокоилась и по ее просьбе прилегла. Гости простились и ушли.
На землю пал туман, который густой пеленой заволок улицы и радужными ореолами окружил фонари. У обоих на уме была Литка, которая первую свою ночь проведет вдали от матери, среди сонма мертвецов. И Поланецкому стало страшно – не за Литку, за пани Эмилию, которая не могла не думать о том же. Одновременно вспомнила она слова Васковского, обращенные к несчастной.
– Я слышал, что вы ей говорили… Если ей от этого легче, тогда хорошо. Но видите ли, будь все это так, нам сейчас бы впору… ну, пир, что ли, устроить и ликовать по поводу Литкиной кончины.
– А откуда ты знаешь, может, после смерти мы и будем ликовать.
– Скажите лучше, откуда знаете вы.
– Я не знаю, я верю.
Возразить на это было нечего, и Поланецкий заговорил, словно рассуждая сам с собой:
– Милосердие, небесный свет, вечность, соитие души… Все это слова, а на деле что? Труп ребенка в могиле и убитая горем мать. Как может смерть укреплять веру, если она, напротив, возбуждает сомнения? Вам вот жалко девочку, мне – тем более, и сам собой возникает вопрос: зачем она умерла, к чему такая жестокость? Знаю, вопрос не нов, миллиарды людей уже им задавались, и нет на него ответа. Но если единственное утешение в смерти, на черта мне оно! Оттого зубами хочется скрежетать и выть от отчаяния… Рассудок отказывается это понимать и бунтует – и все тут! Вот мой вывод, и вряд ли вас он устроит.
– Христос воскрес, ибо был богом, – промолвил Васковский, тоже как бы про себя, – но, как человек, тоже перенес смерть. Что же мне, жалкому червяку, остается, как и в смерти не восславлять волю и промысел божий?
– Нам никогда друг друга не понять, – отозвался Поланецкий.
– Скользко, дай-ка руку, – сказал Васковский и, опершись на Поланецкого, продолжал: – Я знаю, у тебя доброе, любящее сердце, ты был к девочке очень привязан и все сделал бы для нее, правда ведь? Так вот, сделай для нее хотя бы такую малость: помолись за упокой ее души. Если, по-твоему, ей это не поможет, скажи
– Ах, да оставьте вы! – сказал Поланецкий.
– Ей, может, и не нужно это, но память твоя будет дорога, и, благодаря тебе, она станет заступницей твоей перед богом.
Поланецкий вспомнил, как, узнав о последнем Литкином приступе, Васковский сказал, будто девочке что-то предназначено свыше и она не умрет, не исполнив своего предназначенья. И уже готов был напуститься на старика, но вдруг замер, пораженный мыслью: а ведь Литка обручила их перед смертью с Марыней.
И спросил себя невольно: «Может, для того и жила она на свете?» Но тут же с возмущением отбросил эту мысль. И внезапно ощутил прилив гнева на Марыню, даже презрение к ней.
«Нет, такой ценой мне ее не нужно! – подумал он, стискивая зубы. – Нет! Довольно я настрадался из-за нее. Дюжину таких я отдал бы за Литку!»
– Шагу нельзя ступить, ни зги не видно, – сетовал между тем ковылявший рядом Васковский. – И булыжник скользкий от сырости. Без тебя я давно бы упал.
– Видите ли, дорогой мой, – уже поостыв, сказал Поланецкий, – уж если ходить по земле, надо под ноги смотреть, а не устремлять очи горе.
– Ты крепко на ней стоишь.
– И вижу хорошо, даже в этой мгле. Все мы блуждаем во мгле, а что за ней – черт его знает. И рассуждать об этом – все равно что ветки сухие ломать да в воду бросать и утверждать, будто они зацветут. А они сгнивают, и больше ничего. Мне тоже что-то такое померещилось, из чего расцвел бы цветок, да вода унесла. Глупости это все!.. Но вот и дом ваш, спокойной ночи!
Они расстались. Поланецкий вернулся домой еле живой от усталости, а когда лег, его стали преследовать мучительные мысли и картины. И все представлялась убитая горем пани Эмилия с тенью пальмовых листьев на лице, похожей на гигантскую, хищно растопыренную длань. «Так можно философствовать до самого утра, – бормотал он. – Жизнь – такая вот длань, которая бросает свою тень на нас! Длань зловещая, потому что, будь она помилосердней, девочка не умерла бы, а разговоры Васковского… это все курам на смех!»
Тут ему вспомнилось, что Васковский не только о смерти рассуждал, но и просил помолиться за упокой Литкиной души. Поланецкий заколебался и долго боролся с собой. Он не верил, что молитва его может быть услышана Литкой и как-то помочь ей, и это сковывало язык. Стыдно было произносить неискренние слова, но и бездействовать казалось не лучше. «В конце концов, что мне об этом известно? – размышлял он. – Ничего! Тьма и тьма кругом. Пользы никакой, но что я могу еще сделать для моего котенка, для милой моей девчушки, которая даже в день смерти беспокоилась обо мне».
Еще несколько минут он крепился, потом привстал в постели на колени и произнес:
– Упокой, господи…
Но спокойней не стало, напротив, только еще больше жаль стало Литку, и одновременно поднялось раздражение против Васковского, который поставил его перед дилеммой: изменить самому себе или предать в каком-то смысле Литку. Наконец, почувствовав, что сыт по горло этими терзаниями, он решил завтра с утра отправиться в контору и заняться с Бигелем делами, чем придется, лишь бы вырваться из томительного, заколдованного круга своих мыслей.