Сендушные сказки (сборник)
Шрифт:
Да и то. Дело такое. По слабому следу, продавленному медведем – дедом сендушным босоногим, Христофор Шохин сразу определял: сердит или так гуляет; по размашке шага указывал – торопится зверь или некуда ему спешить. Видел тайное, укрытое от человеческих глаз. Но вот странно: мимо срубленной ондушки, северной лиственницы, точнее, мимо ее черного высокого пенька, торчащего из сугроба, прошел, к примеру, будто ничего не увидел. А не увидеть ее никак нельзя было. Та ондушка срублена была, ссечена, ее не сломали. На косом срезе даже шапочка снега не удержалась.
– Смотри, Христофор, – остановил вожа Свешников. – Ведь топором ссечена?
Он не просто дивился. Он вправду дивился. О племени
– Мало ли…
Дразнился вож.
Показывал: хоть ты передовщик, веду казаков я.
Свешников обиду проглотил. Не до обид тут: край чужой, дальный. Никак без одиначества нельзя. Но все равно постоял, как бы отдыхая. И внимательно следил: кто и как проходит мимо того пенька?
Гришка Лоскут, скуластый, здоровый, ноздри широко вывернуты наружу, ссеченной той ондушки не заметил, торопился в голову аргиша, его очередь подошла с Ларькой тропу топтать. За Гришкой размашисто ставил ноги заиндевелый Ганька Питухин. За ним цыганистый Митька Михайлов, Ерило по прозвищу. А вот русобородый Федька Кафтанов, кажется, заприметил странный пенек. Даже кивнул идущему за спиной Косому, как бы с тайным значением. Рядом бежал подслеповатый Микуня, но он если бы и захотел, ничего не заметил.
Микуню Свешников жалел.
Человек ростом с собаку не может рассчитывать на успех.
В якуцких царских кружалах Микуня пропивался до нательного, до дрожи. В драках непременно получал увечья. А то в сендухе брал морошку, вышел на него сендушный дед босоногий. Часа три Микуня ползал в сырости на коленях перед босоногим, пел песни, сыпал поговорками и прибаутками – ублажал как мог. Сендушный дед от удовольствия взрыкивал, вставал на дыбы, ласково обходил Микуню по кругу, лапой не бил и когтем не когтил, – слушал. А в младых летах в Смутное время гулящий Микуня было пристал к воровским дружинам, шедшим из Путивля на Москву. Видел совсем близко от себя Болотникова – крестьянского царя. Знал, что Иван Исаевич прошел через многие тягости, например, через татарский плен, турецкую каторгу. Греб на галерах басурман, скучал по всему русскому. Микуня радовался: вот всем миром сажаем на престол совсем своего царя. Правда, никак не мог понять: зачем простодушный крестьянский царь верит лукавому князю Шаховскому? У того ведь своя, дворянская смута. И почему рядом с крестьянским царем идет Прокофий Ляпунов – жестокий боярин?
Из села Коломенского нес Микуня в Москву подметные письма. На лесной дороге наткнулся на конную группу. Все ладные, смотрят с жесточью. Впереди боярин Ляпунов – осанистый, бородатый. Руки в боки: чего это несёт среди дня так смело подлого мальчишку? Приказал: дай смотреть! Письма прочел, выкатил злобные глаза. Как так? Холопи, мол, побивайте господ! Да что же такое? Вот, мол, холопи, будут вам в награду жены господские, имена убитых, боярство, воеводство, вообще всякая честь! Да кто такое мог написать?
Побагровел от гнева: «В батоги!»
Жестоко избитый Микуня отлежался в сарае.
Без всякого удивления узнал, что позже тот жестокий боярин предательски оставил крестьянского царя Болотникова и перекинулся на сторону царя Василия. Опять же позже видел столбы, как дьявольскими плодами обвешанные телами бунтовщиков. Задохнулся от ужаса: сам может попасть на любой! Так страшно ужаснулся, что бросился бежать далеко – в сторону Сибири.
И пошла всякая жизнь.
Видел – напраслину, смерть, слезы.
Бежал по стране ночами, таясь, как зверь.
На севере промышлял зверя, даже стал потихоньку забывать о страшном взгляде боярина Прокофия Ляпунова. Но в шестнадцатом году случайно наткнулся на стрельцов, хорошо знавших Микуню со времен тушинского вора. Улещая недобрых стрельцов, отдал им все накопленное, бежал дальше. Сильно бедствовал. Пристрастился к винцу. Варил на Каме густую соль. А дело это непростое, тяжелое. Дров на варницу идет много. Черпаешь ведром соленую воду из глубоких колодцев, вливаешь в железные сосуды, варишь, дышишь, а ноги слабеют, руки дрожат, потихоньку уходит по капле жизнь. Собравшись с силами, дал зарок никогда не брать в рот пагубного крепкого винца, может, вернуться тихо в Москву. И как бы в ответ на такой зарок повернулась к Микуне удача. Приказали ему доставить государю Михаилу Федоровичу, первому Романову, десять сибирских соболей – живых, добрых, черных.
Сам понимал: удача. Летел как на крыльях. Чечуйский волок одолел со товарыщи за полдня. Через каких-то три недели был уже в Туруханском. А в Мангазее напрямую дохнуло в лицо – языком, шумом, людьми. Правда, болота и реки в ту пору еще не промерзли – пошла мешкота в пути. Лишь под Обдорском потянуло настоящими холодами. Вот там и утек ночью со стана самый большой, самый добрый соболь. Сам утек и чепь серебряную унес на груди.
Убоясь жестокого наказания без пощады, утек и Микуня.
Погибал в совсем диких лесах. Прибивался к варнакам. В самом плохом костришном зипуне появился однажды в Якуцке. Хорошо, в Якуцке всегда есть нужда в людях: поверстали Микуню Мочулина в простую пешую службу. Тело усталое, дух робкий, но когда крикнул казенный бирюч Васька Кичкин охотников ловить большого зверя носорукого, у которого рука на носу, сам себе дивясь, явился в приказную избу. Шмыгал носом, преданно смотрел в глаза сыну боярскому Вторко Катаеву. Тот спросил пораженно:
– Дойдешь хоть в одну-то сторону?
– В одну точно дойду.
Сын боярский хмыкнул. Понял, наверное, что надеется Микуня на коч кормщика Гераськи Цандина. Вот, дескать, в одну сторону сам дойду, а в другую – вернусь на коче. И Свешников тоже смотрел на Микуню, покачивая головой.
Шли.
От острожка Пустого, где оставили заскорбевшего ногами сына боярского, двигались по пустым снежным пространствам. Свешников только фыркал, вспоминая: «Вот явится однажды к тебе человек, назовется Римантас. Это имя для тебя – знак». Ага. Встретишь тут кого, жди. Морозом выпирало воду из трещин, гнало по льду рек. Что-то страшно ухало, булькало на перевалах. Обмерзали растоптанные сапоги-уледницы, схватывались хрупким ледяным чулком. Уставали, протаптывая узенькую тропу в глубоких снегах. И все равно самое тяжкое – караулы.
Ночь. Прокаленная луна. Белка прыгнет на ветку, бесшумно осыплет сухой снег.
От кого тут сторожиться? Зачем? Тут и людей вообще никаких нет. Только над головой дивный разгул – пламя, лучи, огнистые стрелы. Христофор Шохин дернет ужасным вывернутым веком, заберет в кулак бороду, намекнет: юкагире! Это в небе костров их отблеск. Пугал: писаных рож так много, что когда зажигают костры, все небо начинает светиться. Белая птица летит над кострами, в час делается черной от дыма. Ужасно объяснял: у писаных по щекам, по лбу, по шее – черные полоски, точки, кружочки, за то их прозвали писаными. А ядь их – мясо оленье да рыба, ничего другого не ведают. Ну, разве иногда ядят друг друга. Гость придет, угостить нечем, закалают к обеду детей, а иногда и самого гостя. Шел ты в какое другое место, умно рассуждают, а пришел к нам, значит, ты и есть наша пища. Невелики ростом, плосколицы (вож презрительно косился на Лоскута, почему-то не терпел Гришку), но стрелять из луков весьма горазды – тупой стрелой издалека бьют соболя. Еще, пугал, живет в сендухе такая самоядь: вверху рот на темени. Эти совсем не говорят ни слова, а если мяса хотят поесть – крошат под шапку. Егда, пугал, имать человека ясти, тогда плачуть и рыдають, так жалеють его. И совсем не знают боязни, потому как постоянно жуют вяленое сердце деда сендушного босоногого. Пожують, пожують и еще пуще, чем прежде, распаляются.