Сенокос в Кунцендорфе
Шрифт:
Максимов во время разговора стоял у двери и переминался с ноги на ногу. Я спросил, понимает ли он, дурья голова, какой проступок совершил. Максимов вытянулся по стойке «смирно» и ответил, что так точно, понимает и осознает. А потом тяжело вздохнул и сказал: «Я ж не виноват, что не нашлось бредня… А что до рыбы, так ее там видимо-невидимо… Я же и взял-то всего килограммов десять… Остальная плавает в свое удовольствие и радуется жизни… Если не верите, я могу показать…» Как же ты покажешь, спрашиваю… «Да очень просто, товарищ лейтенант, опять подниму затвор и через пару часов вы увидите полную картину…»
Вот и возьми его за рупь двадцать!
Доктор смеется, мне тоже смешно, но я держусь, только бровями работаю. Ладно, говорю, ступай и впредь помни, кто ты такой и где находишься. Даю тебе пять суток гауптвахты. С отсидкой, конечно, по возвращении в часть.
А вечером новая неожиданность. Когда мы воротились с сенокоса и привели себя в порядок, то есть умылись, почистились и причесались, глядим, по главной
— Отставить!
Мы подошли к ожившему трактору и осмотрели его со всех сторон. Ну и Кравчук! Ну и Ганс! Это же надо — приспособить колеса от американского тяжелого «Б-52» к обыкновенному-трактору.
Признаться сказать, американский бомбардировщик мы заприметили в первый же день. Машина-дура стояла на опушке леса между Кунцендорфом и Ульсберсдорфом. Внутри у нее все ободрали, не знаю кто, может быть, сами американские летчики, совершившие здесь вынужденную посадку, а снаружи она была в полном порядке. Даже пулеметы и пушки торчали, как им и положено торчать.
Мы-то с доктором осмотрели, ощупали и охлопали самолет из чистого любопытства. Доктор и в пилотском кресле посидел, рычаги подвигал туда-сюда, по приборам пальцами пощелкал… «Интересно, какой груз эта махина поднимала? Я имею в виду бомбы…» Да уж не маленький, надо полагать. Летающая крепость! «Да-а,— задумался доктор.— Вот ведь и летающая крепость, а поди ты — сбили! Выходит, и правда, на каждого черта найдется свой святой крест!» Ну, мы-то похлопали, пощелкали и ушли. А Кравчук — тот будто прикипел к самолету. Кравчук и Ганс — они оба здесь пропадали. Как они сошлись, как сговорились, ума не приложу. Один по-немецки, другой по-русски ни бельмеса. Подойдешь незаметно, так только и слышишь: «Гут, гут!..» — «Я, гут… карашо!» А смотри ты — до-го-во-ри-ли-сь!.. Я полагаю, рабочие люди — они и без знания языков всегда договорятся и сговорятся… Так Кравчук и Ганс, они что? Разули эту американскую летающую крепость, перевезли колеса в графский сарай и здесь, в сарае, в тайне от всех принялись мудрить-колдовать. Заводилой был Кравчук — он в технике голова, любой мотор насквозь видит. Но и Ганс, хоть он и деревенский, тоже башковитым оказался. Я как командир делал вид, будто ничего не замечаю и ни о чем не догадываюсь. Ладно, думаю, мудрите-колдуйте, черт с вами, посмотрим, что у вас получится. И вот, пожалуйста, смотрите и дивитесь: летающая крепость превратилась в обыкновенную бегающую крепость!
Максимов подбросил идею отметить это событие. Делать нечего, я разрешил доктору отпустить из личных резервов по пятьдесят грамм на брата. Кутузов обиделся: «Фронтовыми считаются сто грамм, товарищ лейтенант…» Так это же, говорю, чистейший спирт, нюхнешь, и все, от одного духа с копытов долой. «Все равно, товарищ лейтенант, традиция есть традиция, ее нарушать никак невозможно…» Ладно,— говорю, обращаясь к доктору,— налей по сто грамм, шут с ними, пусть выпьют по такому случаю. В конце концов не каждый день Иваны да Гансы к графским тракторам американские колеса приделывают.
24—25 июля 45 г.
Само собой, и я хватил свои сто фронтовых грамм. Выпил, закусил котлетами из дичины,, потолковал о разных разностях с Кутузовым, главным образом о том, что и здесь природа ничего, вполне подходящая. Лесов маловато, а березы и совсем в редкость, но это понятно — Европа!
Родом Кутузов откуда-то со Смоленщины. Во время войны его деревеньку дотла спалили фашисты. За связь с партизанами. Погибли и почти все жители. Фашисты: «Век, век!» — это значит: «Давай, давай!» — согнали всех оставшихся стариков, старух и детей, еще совсем несмышленых, в старый дрянной сарайчик, заперли ворота на засов и подожгли. Сгорели в том сарайчике Акулина Ивановна, мать Кутузова, и его братишка, Колька, которому тогда шел десятый годик.
— Я, товарищ лейтенант, сначала как в угаре ходил. И все стрелял, стрелял… Увижу за нейтральной полосой фашиста — стреляю, замечу дымок над фашистским блиндажом или землянкой — и в тот дымок стреляю. До того мне отмщения за мамашу и брата Кольку хотелось. Братишка-то — он только в школу пошел. Двое нас было. Хоть он намного моложе меня, а все равно мы с ним как братья и как друзья жили. И жалко мне было его — не передать словами. Мамашу, понятное дело, тоже жалко. Она на своем веку не видала ничего хорошего, и вот на тебе… А когда в Германию пришли, когда все кругом черепицей закраснело-засверкало, ну тут, признаться, я совсем распалился. Я вам сейчас покажу, думаю, я вашей кровушки пущу… Взяли мы однажды деревню, это недалеко отсюда, за Ратиборхаммером,
Кутузов посмотрел на меня полными слез глазами и чуть слышно прохрипел:
— Разрешите, товарищ лейтенант, еще сто грамм…
Я кивнул доктору Горохову. Тот налил сначала себе, потом младшему сержанту. Оставив их одних — допивать и доедать,— я пошел побродить по графскому парку.
На душе у меня тоже было невесело. Я бродил по темным аллеям, по берегу пруда, заросшему травой-муравой, такой же, какая растет и у нас дома, думал то о Кутузове, о его непоправимой беде, то о родной деревне, где до того, как меня взяли на фронт, я работал бригадиром в колхозе, то о Манюшке, дочке, которая, наверно, подросла и помогает бабушке. Раньше ее мать, а моя супруга Лизавета Семеновна со всем хозяйством одна справлялась, теперь матери нет, полгода как померла, и все самим надо делать. Обе они, конечно, ждут, все глаза проглядели… Я бродил по парку, заложив руки за спину, и ясно представлял, как маманя Прасковья Гордеевна стоит у калитки и ждет, не появится ли на дороге ее сынок, ее Никанорка. Слава богу, война кончилась — пора и домой возвращаться, жизнь, какая разрушилась, ладить да налаживать. Манюшка... дочка тоже ждет. Там сейчас, наверно, уже утро — солнце вот-вот взойдет,— она проснулась, надела платьишко, выскочила на крыльцо — долговязая, худущая, глазастая… Бабушка смотрит, и она, Манюшка, смотрит — и все туда, в степь, откуда приходят с войны.
Ах, Манюшка, Манюшка, дочка моя, как же мы без матери жить-то будем? — думаю.
Вот ведь как бывает — я всю войну прошел, тыщу раз под снарядами и бомбами лежал и живым остался. А она, Лизавета-то Семеновна, за неделю от воспаления легких сгорела. Видно, не жалела себя, надорвалась, а тут еще и хворь прицепилась. Да и как себя жалеть, когда в деревне одни старые да малые остались.
Иду так, размышляю и вдруг слышу тоненький голосок. Я прислушался: «Вольга, Вольга, руска жэка, ты ж крулева вшистких жэк…» Чудно, слова польские, а все до единого понятные. Вольга — значит Волга, ну а жэка — река… Я прибавил шагу, подошел к калитке стоявшего на отшибе дома под черепицей, глянул через забор и увидел на крылечке темноволосую девчушку лет девяти-десяти. Она держала в руках тряпичную куклу и пела… который раз повторяла одни и те же слова; «Вольга, Вольга, руска жэка, ты ж крулева вшистких жэк...» Я слегка кашлянул, девчушка вздрогнула и поглядела на меня черными глазенками. «Как тебя звать?» — спрашиваю. «Марылькой» — отвечает. «Хорошую ты песню поешь, Марылька, славную песню…» И так захотелось мне сказать ей что-нибудь ласковое… Где, спрашиваю, ойтец, матка? Марылька смеется — точь-в-точь, как моя Манюшка, бывало, смеялась,— потому что слова-то хоть и польские, а произношу-то я их по-русски, на свой манер,— и мне тоже становится смешно. «Добжую песню ты поешь, дочка!» — наконец говорю совсем уж как придется, наполовину по-русски, наполовину по-польски, машу ей рукой, этой черноглазой, этой первой польской ласточке, на пока еще ничейной земле, и поворачиваю обратно.
— До видзэня, пане поручнику! — слышу за спиной тоненький голосок.
27 июля 1945 г.
Марылька разбередила мою душу, и все последние дни я думал о своей Марыльке, то есть о Манюшке, которая растет без отца, без матери, со старухой бабушкой. Была бы поближе, так хоть гостинец какой подарил, банку консервов или пачку галет — вместо пряников,— а то ведь подумать страшно, как далеко. Письма и то идут, идут, да не всегда и доходят.
Ночью мне не спалось. Встал я, походил по графской спальне и графскому кабинету, выглянул в темное окошко. Тишина… Только ветерок от нечего делать перебирает листья на деревьях. Я оделся, надел портупею с пистолетом и запасной обоймой и спустился вниз. Заглянул в зал к своим орлам-солдатам, гляжу, некоторые койки как были заправлены с утра, так и остались. Аккуратненько заправлены — ну, скажи ты, будто перед генеральским смотром. Что ж, дело ясное… Я — к доктору. Стучу в дверь — никто не отзывается. «Неужели и доктор?» — думаю. Снова стучу — уже громче. И вдруг… я, признаться сказать, и ушам не поверил: «Ейн момент!» — слышу приятный женский голос. Плюнул я с досады, хотел идти, но тут и сам доктор показался. Заспанный, взлохмаченный.