Сентябрьские розы
Шрифт:
– Кого?
– Альфонсины Сторни. Это крупнейшая поэтесса нашего континента… Она много страдала из-за мужчин и говорит об этом с такой скорбной красотой… Послушайте, Гийом…
Она запустила в волосы длинные пальцы и с воодушевлением продекламировала:
Tu me quieres blanca,Tu me quieres casta,Tu me quieres nivea…– Переведите, Лолита!
– «Ты хочешь, чтобы я была чистой, / Ты хочешь, чтобы я была целомудренной, / Ты хочешь, чтобы я была белоснежной, / А твои губы испачканы всякой скверной, / Ты требуешь, чтобы я была чистой (да простит тебя Бог), / Ты требуешь, чтобы я была целомудренной (да
Она содрогнулась от горьких воспоминаний.
– А потом? – спросил Фонтен после молчания, дождавшись, пока она одним глотком не осушила свой стакан.
– Потом? – продолжила она. – Потом я работала и в конце концов победила. Страдание – это путь истины. Я стала актрисой, которая была нужна мужчинам, а мне, чтобы заниматься моим ремеслом, мужчины уже были не нужны… В двадцать два года я вышла замуж за актера, которого считала великим, но он даже не был мужчиной. Я его бросила. С тех пор жила одна, жила ради искусства. Для меня были важны лишь персонажи, которых я играла… Вот так. Я стала одинокой, сильной и беспощадной… Вот я вам все и рассказала, Гийом, и хорошее, и ужасное… Я внушаю вам страх?
Она посмотрела на него и с нежной улыбкой чуть откинула голову назад.
– Страх? Я никогда не был так счастлив, – ответил он.
– Закажите мне ликер, – попросила она.
– Ликер из лесных ягод?
– S'i.
V
Они поднялись из-за стола, и она провела его в пустую гостиную, где в камине горел огонь. Они уселись в два соседних кресла. В зеркале на стене Фонтен увидел два их отражения и был поражен, каким неожиданно молодым оказалось его лицо. Его глаза блестели, а выражение лица было таким спокойным и безмятежным, что две глубокие складки возле рта казались совсем незаметны. Впоследствии он так и не вспомнил, что же тогда говорил Долорес, кажется, что она сама поэзия. Она ничего не отвечала и смотрела на него с ласковой нежностью, печальная и пылкая. Он тоже замолчал, и они долго сидели, не говоря ни слова, глядя в глаза друг другу. Время от времени она качала головой, словно сама себе говорила «нет», а затем вновь устремляла на него взор. Потрескивал огонь, это пело пламя. Фонтену казалось, что он в каком-то ином мире, его заколдовали и теперь он не может вспомнить, в каком городе находится. Несколько раз она открывала рот, словно собираясь что-то сказать, но не произносила ни звука. Наконец наклонилась к нему и, улыбаясь, сказала, словно это было что-то простое и не слишком важное:
– Мне кажется, я вас люблю.
Он был поражен, затоплен волнами счастья и спустя мгновение прошептал против собственной воли:
– Я тоже вас люблю.
Она закрыла глаза и сказала «ах!», словно ее поразил удар в сердце. Каким-то озарением Фонтен почувствовал, что в этом «ах!» было счастье, удивление, восхищение, страдание. «Какая великая актриса!» – подумал он. Вошел слуга, перемешал поленья в камине. Казалось, Долорес вышла из оцепенения и резко поднялась:
– Пойдем на улицу.
Луны уже не было видно. В темно-синем небе сияли звезды. Фонтен поискал глазами Южный Крест, она ему показала. Они дошли до машины и сели в нее. Перед тем как завести мотор, она повернулась к нему и подставила губы:
– Como te quiero. [29]
Машина тронулась. Фонтен думал: «Это нелепо, но восхитительно». Еще он думал: «Испанцы говорят „Te quiero“, „Я
29
Я тебя люблю (исп.).
– Мне кажется, у меня в ладонях все счастье мира.
В его голове едва слышный голос прошептал: «Титания».
– О чем ты думаешь? – спросила она.
– Извечный вопрос любой женщины любому мужчине.
– Но мужчины никогда не говорят, о чем они думают… Я вся твоя, а ты не весь мой… nunca ser'as todo m'io.
– Как я могу быть твоим, Лолита? Я старый мужчина, отягощенный воспоминаниями. У меня есть моя страна, моя жена…
– Я запрещаю тебе говорить мне о жене, – решительно произнесла она.
Но мгновение спустя она вновь бросилась в его объятия.
– Спой мне какую-нибудь арабскую песню, – попросил он, – от твоего голоса мне и грустно, и хорошо.
– Они не арабские, а андалузские. Слушай…
Приблизив губы к губам Гийома, она тихонько, грудным голосом, с душераздирающими диссонансами запела какую-то мелодию. Так они стояли несколько минут или несколько часов. Был слышен лишь тихий монотонный шум набегающих волн.
– Ироничный голос моря, – прошептала Долорес.
Наконец Фонтен вздохнул:
– Увы, думаю, пора возвращаться… Овидиус Назо будет меня искать и поднимет на ноги весь город…
– Он что, надзирает за тобой? Даже ночью?
– Нет, просто он, наверное, волнуется, что меня нет в отеле. И потом, завтра мне выступать…
– Но разве ночь любви не бодрит? Меня да… Я люблю будоражить ночь… Но если настаиваешь, я тебя отвезу.
Голос был грустным и разочарованным. Когда они подъехали к «Боливару», она, приобняв Фонтена за плечи, прошептала:
– Мне подняться пожелать тебе спокойной ночи?
– Не искушай меня, querida, – (это слово он произнес робко и неуверенно). – Любить меня долго ты не сможешь. Я стану ревновать, мучиться… И потом, я поклялся жене…
– Опять жена! – раздраженно воскликнула она. – Buenas noches, maestro.
Он хотел поцеловать ее, но она отвернулась. Едва он вышел из машины, она резко тронулась с места. Когда он оказался у стойки администрации (многочисленные ключи от номеров на гвоздях напомнили ему таблички с выражениями благодарности, вывешиваемые в церкви), ночной портье протянул ему письмо. Он открыл его в холле, это было письмо от Полины. Холодное, безликое письмо, отпечатанное на машинке. Описание полученной в его отсутствие корреспонденции, рассказ об ужине у Ларивьеров и о другом ужине, у супругов Сент-Астье: «Они сказали мне, что их сын – советник посольства в Перу, так что чуть позже я узнаю от них о том, как прошли ваши выступления в Лиме».
«Вот так! – подумал Фонтен. – Лишь бы он не проболтался!.. А собственно, о чем он может рассказать? Ничего ведь не было, и, увы, ничего не будет».
Оказавшись у себя в номере, он тут же лег в постель, но уснуть не мог. Этот вечер он вспоминал как прекрасный сон, внезапно обернувшийся кошмаром. Казалось, он чувствует в своих объятиях гибкое тело, светлые волосы у своей щеки, губы, прильнувшие к его губам. «Боже мой! – думал он. – Как же я был глуп! Если бы я пожелал, сейчас она лежала бы рядом со мной. Она стала бы моей, она говорила бы мне трогательные слова, преисполненные нежной и трагической поэзии. Как я мог отказаться от этих часов, подобных которым у меня никогда не будет?»