Сэр
Шрифт:
Я напомнил Исайе его же рассказ о лакеях, которых хозяйки посылали заранее занимать для них места в аудитории перед лекциями Бергсона…
– Да-да, да-да.
– Что значит быть модным лектором? Как это получается?
– Чтоб люди ходили, это всё.
– Ну вот на ваши лекции ходили…
– Ходили.
– …на Бергсона ломились. Но, как говорит мой друг художник,
“есть художники, которые гораздо лучше, чем я, но их никто не покупает”.
– Да, это так. Это так. Великие ученые – плохие лекции дают.
Бывает. Великие ученые – и не умеют.
– Но есть специальное понятие “модный лектор”. Вы не были модным лектором или были?
– В Оксфорде нету этих дам, которые
– Ну не первого класса шутка, не первого…
– Согласен.
– …ее можно придумать, она напрашивается.
– Он был в известной степени… он сколько-то завидовал мне.
– Он был англичанин.
– О да.
– Его лекции должны были быть хорошим переводом с английского…
Тоже не Бог весть какая шутка, но немножко лучше, да?
– Его лекции никуда не годились.
Этот “перевод с латвийского” дернул узелок, мне на память не мною завязанный. Моя мать родилась в июне 1909 года, через девять дней после Исайи, и там же, где он,- в Риге. Аналогия, которую при желании можно высосать из такого совпадения, никуда не годится, тем более что конкретно родилась она в Режице, по-латышски Резекне, в трех часах поездом от Риги, и в Ригу была перевезена младенцем. Но сопоставление, одну сторону которого – судьбу матери – я знаю изнутри и на протяжении долгого времени, а другую, Берлина,- с его или чьих-то слов, может дать пищу не совсем уже оголтелым догадкам и с помощью одной приоткрыть дополнительное измерение для другой. Может и не дать, и не приоткрыть, но я однажды по сходному поводу уже попадал в комическое положение и теперь постараюсь лишнего не говорить и ни на чем не настаивать.
Повод был приход в гости американца с фамилией, очень близкой к моей – Наймарк. Кто представляет себе обстоятельства первой, производившейся сплошь и рядом со слуха, переписи евреев в какой-нибудь Германии или Польше и провинциальных чиновников, умножавших неточности и прямые ошибки при выдаче каждого нового документа, согласится, что близость много больше, чем разница. И в придачу он был очень похож на моего отца и его родню – внешне: череп, взгляд, лицо, выражение лица. Было и бросающееся в глаза отличие: американец был здоровенный, под два метра, а мой отец, его братья и кузены – довольно субтильные, метр семьдесят или чуть больше. В гости он пришел как “друг друзей”, это часто тогда бывало – иностранцы, ехавшие на стажировку в Россию, брали чьи-нибудь адреса у недавних русских эмигрантов.
О фамилиях и как они могли быть во времени преображены, а главное, о чертах бесспорного фамильного сходства я ему сказал с порога. Он принял мои слова с вежливым, но сдержанным интересом.
Я решил, что преподнес это ему недостаточно убедительно, без должного порыва, который сам по непонятной причине чувствовал очень остро. Я выяснил, откуда родом его дедушки-бабушки, прозвучала Лодзь – о, място Луджь! Мой отец из Лодзи! Я вам сейчас покажу его фотографию! Чтобы у вас не было сомнений…
Где-то у меня был семейный альбом, составленный для меня мамой, видимо, именно на этот случай, но никак он мне не попадался. Ну ладно, есть другой, там мы с отцом сняты на фоне леса. Кстати – в Латвии. Он посмотрел на меня, пытаясь понять, почему Латвия кстати. А там мама моя родилась. Вот альбом, вот фотография, луг, небо, лес посередине, и на опушке две человеческие фигурки размером с еловую иголку. Он сказал: “О да, я вижу” – о yes, I see. Но чем очевидней становился мой провал, тем неудержимей напор. Я спросил, какая профессия у его отца, он ответил, военный врач, и я, окончательно съехав с рельс, воскликнул: “И моя мать – врач-педиатр!” Несколько секунд я остывал, потом всмотрелся в него и сказал очень спокойно: “Послушайте, вы, наверное, думаете, что нищий русский дуриком набивается вам в родственники, да?” Я сказал “fools you”, но имел в виду
“дуриком”. Пыл мгновенно перешел к нему: “О no! No! No!” – но, перехватив секундную нетвердость взгляда, я понял, что именно “yes”.
Мы стали потом друзьями, иногда, напоминая о первой встрече, он обращается ко мне в письме “мой безусловный брат”, так что, как любила говорить Ахматова, “никакой неловкости не произошло”. Тем более не может она произойти, если я напишу несколько страниц об одной из судеб, которая некоторое время развивалась бок о бок с берлиновской, которая предлагалась и ему, как многим, родившимся там и тогда,- и от которой он ускользнул (или она от него), возможно, просто по удачному стечению обстоятельств. Похоже, что условия, выпавшие среде, в которой родились Исайя Берлин и моя мать, до поры до времени были более или менее благоприятными, хотя – с началом мировой войны, а потом и революцией в России – и специфически тревожными.
Осмеливаюсь говорить о среде, общей для обоих, имея в виду размытые границы общины мелких еврейских буржуа в Латвии и конкретно в Риге, общины, не юридически и даже не религиозно, а скорее визуально, а то и понаслышке оформленной, в которую входили, вероятно, не зная друг друга, но как все рижские евреи зная друг о друге, и мой дед Давид Авербух, и отец Исайи
Мендель. Тем более что когда в отрочестве я дознавался у мамы, кем был ее отец, она однажды сказала, что бухгалтером, а однажды, что “занимался лесом”. Вернее, это на последовательность моих уточняющих вопросов, бухгалтерию в какой сфере он вел, она вспомнила про лес. Отец же Исайи был лесопромышленником, и, в отличие от моего деда, работавшего, судя по недомолвкам оставшихся в живых маминых кузин, при ком-то и на кого-то, лесопромышленником настоящим, возможно, и крупным.
Во всяком случае, таким, что, когда он лишился “всего”, прибыль лишь от одной – или двух – трех – из последних его сделок, чудом достигшая Лондона, составляла десять тысяч фунтов стерлингов и оказалась достаточной, чтобы семье обосноваться там вполне благополучно.
Дед Давид, как я, пятилетний, его запомнил с единственной, продолжавшейся десять дней встречи, а потом дополнял по сохранившимся фотографиям, был мягким человеком. Ощущение мягкости долгое время было физическим: я сижу у него на коленях на широкой, утапливающей тебя тахте, каких в Ленинграде и не видывал, и нехотя, скорее по условиям игры, выпрастываюсь головой из-под его головы, нависающей над моим плечом, и весь целиком – из его объятий, теплых и мягких-мягких. По фотографиям
– таким было постоянное выражение его лица, особенно улыбка; по рассказам – такими были и его характер, и вся натура. Что не способствовало бизнесу – или бизнесам, за которые он последовательно брался. Его брат, мамин дядя Миша, выглядел более угрюмым, я по крайней мере запомнил его как будто насупленным, или печальным, что-то в этом роде, и, может быть, именно поэтому куда более успешным в “деле”. Он был “миллионер”.
Не знаю, в настоящей ли валюте, в, скажем, долларах или тех же фунтах, которых тогда для статуса миллионера достаточно было иметь тысяч пятьдесят, да думаю, и десяти хватило бы,- или в латах, которых на такую сумму ну не миллион, но сравнимо и выходило,- или в рублях, которые, если верить рижанам, котировались так низко, что автоматически превращали любого зажиточного латыша в русского богача.