Серафим
Шрифт:
– Батюшка, не плачьте! Я вам… меду банку принесла!.. Липового…
И я, с закрытыми глазами, тихо ответил Вере Смирновой:– Я уже не плачу.
И девочки мои на клиросе запели тоненько и чисто, звончей ручья. А Насти сегодня на клиросе не было. Давно уж она в церковь петь не ходила. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ АЛТАРНАЯ СТЕНА. ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ Они зажгли все свечи. И керосиновую лампу зажгли. Они испекли плоские, как лопаты, хлебы в широкозевной русской печи. Черная пасть печи безропотно отдавала им хлеб, и они на руки принимали его, как повитухи принимают дитя из кровавой, болящей утробы. Иван жарил рыбу на круглой черной сковороде. Жарил линей золотых; карасей малых, смешных, и жалко Ивану их было. Жарил лещей – а раньше лещ мусорной рыбой считался, а теперь и его в деревнях лакомством чтут. Жарил стерлядь молодую – в сети попалась одна. Драгоценная рыба. Мало нынче в реке осетров да стерлядок. Мало жизни осталось. И– Снег прожигал Ты босыми ступнями! – Петр воскликнул.
Борода седая Петра светилась во тьме избы, как руно серебряное, овечье. Петр запускал руки в бороду и смеялся от радости – от радости, что видит и слышит Его.– Смерти-то, значит, нет, – задыхаясь, Иван произнес.
И ножом на сковороде стерлядку перевернул, чтоб прожарилась вся. Сладкий дух жареной рыбы над столом носился. Над дощатым столом, укрытом простой, кое-где дырявой холстиной. Андрей блестел дикими, как у зверя, глазами; черная борода все его лицо, как озерная ряска, затянула. Он раздувал ноздри. Он нюхал воздух без смерти. Он не видел различья: так же сладко пахло жареной рыбой; так же кисло, горячо пахло свежим, только из печи, хлебом; так же пахло керосином пролитым; так же пахло ягодой спиртовой, забродившей – из громадной, на краю стола, винной бутыли. Это Петр приказал достать из подпола четверть. Во славу Ужина Святого. Он молчал. И молчали все. Горело красным подземным камнем, прозрачным, вино в бутыли. Он прошлепал босыми ногами – на половицах отпечатались мокрые следы – и сел за стол, и Иван ухватил сковороду рогатым ухватом и поставил, с жареною стерлядкой, на стол, на чугунную, с узором, подставку. А в блюде деревянном уж лини и караси медными, маслеными боками сверкали. Все сверкало изнутри: огонь за стеклом лампы, мертвая сладкая рыба, наливка в бутыли. Лица светились. Глаза горели. Все было – жар и уголь. Сапфирами мерцали в печи головешки. Иван ударил себя по лбу: «Эх, забыл я!..» – и выставил на стол кринку с молоком ледяным, только из погреба. Он сел во главе стола. И все медленно, важно расселись. Рядом с ним сели Андрей и Иван. Щеки Ивана алели от восторга. Он любил Его в этот миг больше жизни. А Андрей блестел зверино глазами-углями из сплошной бороды болотной. И зубами блестел, усмехаясь. И все воздух жадно нюхал, нюхал. Так сидели молча, руки на стол положив, и складки рубах вниз лились, и до полу, до сосновых, гладко струганных половиц падали тяжкие складки хитонов. Ждали. И сказал Иисус:– Трапеза наша да будет благословенна!
Горячий хлеб в руки взял, обжегся, с улыбкой на хлеб да на пальцы подул обожженные. Все молчали. Молчал Иуда. Сжимал в кармане штопаных портов кошелек кожаный, из кожи козла старого, пахучий-вонючий. На рынке купил по дешевке. Хорошо, не дырявый. И сказал Иисус:– Примите! Ядите! Сие есть Тело Мое! – и хлеб в сильных пальцах легко преломил. – Ныне за вас, любимых, ломимое… во оставление грехов…
Молча взял у Него из рук кусок чернобородый Андрей. Молча взял кусок Петр, слепо мотнув метельной бородой. Молча взяли куски свои из рук у Него Фома и Варфоломей. Филипп и Яков. И другие тоже молча, склонив бычьи лбы, взяли. И кудлатые, лысые, курчавые, косматые, голые головы их наклонились над хлебом. И ноздри дух хлебный вдохнули. Кровь ли вдохнули?! Вопли войны?! Смрадный дух тысяч трупов?! …запах молочный, ягодный Того, Кто только на свет народился… И сказал Иисус:– Пийте из Нея вси! – и взял обеими руками бутыль с домашним вином. – Сие есть Кровь Моя, еже за вы проливаемая… во оставление грехов…
Все молча подвинули граненые стаканы. Он разлил в них вино. И Иван следил, как булькала, перевитая, густо-алая струя; и горели его глаза. Он все запоминал, Иван. Он дышал восторженно, часто. Все молча подняли стаканы, сдвинули. Стеклянный стук в избе раздался. Один Иуда, однако, стакан свой не поднял. Так и сидел, гомонок свой козлиный в кармане сжимая в кулаке потном. И сказал Иисус:– Что ж не едите? Не пьете?
И выпили мужики! И теплым хлебом, душистым, небесную сласть зажевали! И смеялся Иисус, на первое Причастие глядя. А потом встал из-за стола и сказал:– Ухожу я от вас! И – остаюсь с вами!
Иван растаращил глаза. Он – не понял!– Как это уходишь Ты, Господи?!
Крик мальчика, резкий, горький, повис в избе, как крик одинокой цапли на болоте, в камышовых плавнях.– Ты ж жареной рыбы еще не поел!..
И сказал Иисус, медленно к двери пятясь, обводя всех горящими, как головешки в печи, живыми глазами:– Ешьте рыбу. Лини сладки. Караси сладки. Стерлядь еще слаще. Ешьте хлеб испеченный. Пейте вино во славу жизни Моей. Несите слово Мое. А Я во снег ухожу. Во снег и метель.
Ударил в дверь кулаком. Дверь распахнулась. Метель ворвалась в проем, снегом мигом засыпало половицы и край стола с керосиновой лампой. Заметался огонь. Закрыл тяжелые веки Иуда.– Уходишь?.. – пробормотал. – А я… поверил Тебе!.. Как же я… просчитался…
Фома украдкой кусок стерлядки из сковородки стащил и в рот сунул. Петр плакал. Слезы перлом речным путались в сивой, седой бороде. И видели все мужики в открытую дверь, как звезды из черноты летели и гасли, как шел Он по зимним полям, без дороги, ступнями по снежному свету, и холщовый хитон Его ветер вил у Него за спиною, и метель била Ему в лицо, и улыбки Его они не видали. Улыбался Он. Улыбался жизни. Улыбался смерти. Памяти – улыбался. И крепко сжал Иван в кулаке граненый стакан, сжал до боли, раздавит вот-вот, и крошево стекла в ладонь вопьется, крошево льда, крошево снега, обожжет, окровянит, обрежет. И к губам стакан поднес. И вино Господне одним глотком – выпил.– Эх, и правда, я какой счастливый стал, – прошептал тихо, – какой я счастливый…
Слезы горячим воском катились по румяным щекам. Слезы друзами сладкого меда на огарках свечных настывали. СМЕРТЬ ДОЧЕРИ. СЕРАФИМ Анночка, дочка моя, умерла на Страстную пятницу. Это я запомнил навсегда, что – на Страстной неделе, и именно в Страстную пятницу. Это я уже потом, когда стал иереем недостойным, грешным, вспомнил; все говорили вокруг, кто верующий был, да и неверующие тоже – Страстная пятница, Страстная пятница; а что это такое, пятница Страстная, я тогда, кажется, и совсем не знал. Анночка была уже большенькая девочка. Ей было уже пять годочков. И она уже умела читать, и говорила уже очень хорошо, бойко, сказки пересказывала, только букву «р» еще не выговаривала, и очень мило, так хорошо и смешно у нее это получалось: «класка», «кливо», «ты моя ладость». Радость моя! Милая, родная радость моя! Радость моя, ладость моя… Лад мой и чистота моя; музыка моя и молитва моя. Я и сейчас за тебя молюсь, милая, светлая девочка моя, белый Ангел мой. И всегда молиться буду. Я душу твою чистую без молитвы – не оставлю. Я помню, как Анна умирала. Я уже видел смерть. Я уже хоронил своих друзей – кто попал в катастрофу, в крушение поезда, кто захворал с вечера, вроде простая простуда, а утром – не проснулся; кто выпил на свадьбе у друга хорошего, отменного, как в глаза нагло нахвалили, самогона, и вкусного вроде, и многие гости пили! – а вот он один – с того самогона – прямиком на тот свет. Где тот свет, спрашивал я себя, живой и никакой клеткой тела не верящий в собственную, в свою смерть, где же тот свет, ну-ка, а? Где он? А нет его. Умирает человек – складывают ему руки на груди – кладут с собой в гроб иконку – плачут, поют, пьют водку на поминках – и… и… И забывают через время, добавлял я безжалостно, жестко, сам с собою говоря про себя об этом. За-бы-ва-ют. Я видел, что мать старится, и догадывался, что не вечна она, как все мы; я знал, что любой человек, как люди говорили, под Богом ходит; а что такое ходить под Богом, спрашивал я себя, вон же сколько не верующих в Бога землю топчет! – и все они, все, да, все тоже ходят под Богом. Это значит – под незнаемой, внезапной своею смертью. Она может настигнуть тебя где хочешь: на пляже или в болоте, в самолете или в ресторане, в постели с любимой женщиной или в праздничном застолье, среди тостов и цветов. Значит, Она – это и есть Бог? Что-то не так текло в моих раздумьях. Я и сам видел. Я знал нутром, что не надо бояться; и я боялся. Я чувствовал, что «под Богом ходить» – еще что-то означает, кроме смерти нежданной, но что? Я видел страдания матери; я видел житейскую колготню сестер; я устраивался работать на разные работы – я поработал и художником в кинотеатре, малевал афиши фильмов, художественных и документальных, коряво малевал, да наплевать, – и дворником, на своей улице, вкалывал, участок был рядом с домом, близкий, родной, и это было удобнее всего; и барменом в маленьком, глупом кафе, где меню каждый день писали мелом на черной, вроде как школьной доске, а меня заставляли надевать белую рубашку и к ней – галстук-бабочку, и я в этой рубахе белоснежной, чистой, как порожистый горный ручей – сам стирал, настирывал в тазу, в порошке вонючем, едучем – «Лотос»! – в этой черной бабочке выглядел – это в зеркалах я сам видел – ну просто как артист настоящий, сейчас рот открою – и монолог произнесу… или юморное что-нибудь отколю, публику потешу. А меня посетители любили. И у стойки моей торчали, со мной беседовали, не просто попить-поесть равнодушно заказывали; и к столикам подзывали, и я подходил, всегда чистенький, в белой ангельской рубахе своей и в смоляной джентльменской сатанинской бабочке, услужливый, вежливый, улыбался широко, и улыбка не приклеенной-нарочной была, а теплой, моей родной, и – полотенчико чистое свободно висело через руку мою, на локте: чего изволите, граждане? Мне одна девушка так и сказала: вы, говорит, какой-то дореволюционный. А как вас зовут? Она познакомиться хотела. Я честно сказал, как меня зовут. Я принес девушке крепкий кофе в маленькой чашечке – она попросила двойной. И я так нежно улыбался ей, будто бы она была моей любимой. Я представлял на ее месте Верочку: как мы тихо сидим в кафе, тихо потягиваем кофе из крохотных чашечек. Улыбаемся друг другу. Иногда целуемся. Как в красивом заграничном фильме. Девушка мне свой телефон оставила. И еще многие оставляли, и девушки, и женщины, наверное, смазлив я был в те годы, привлекателен на лицо, нравился им. И они думали: а вдруг… А я стоял рядом со столиком с полотенцем через локоть, улыбался и думал: директор сказал, завтра кафе закрывают, потому дом на слом, надо быстро искать другую работу. И каменщиком на стройке я подвизался – мастерок у меня так и летал в руках, я ловко научился с ним управляться; кирпичи-то я клал, а краем глаза наблюдал за художниками, что взялись в том доме расписывать стены и потолок – я еще тогда не знал, что это дело называется фреска, я пялился во все глаза, интересно мне было, как это ребята сначала углем царапают на белых, заштукатуренных стенах, и жаль мне было свежей, снежной и чистой белизны, а потом – из-под кистей у них – на стену – будто огонь брызжет, будто синие ручьи текут, будто алая кровь льется, будто цветы они из-за пазухи об стену бросают, огромные, тяжелые букеты, разбивают букеты об стену, розы-лилии, васильки-ромашки, море цветов. Умело они с кистями и красками обращались, а я – смотрел. И – запоминал. Для чего? Для чего-то? Что придет потом? После работы своей тяжкой и долгой я приходил домой, как в рай. Мылся, благо душ дома был. Кряхтел и стонал от удовольствия под горячей водяной струей. Газовый аппарат гудел дико, опасно. Мать уже спала, на том диване, на котором спал покойный отец. Ее шея задиралась, голова сползала с подушки, она храпела громко и раскатисто, как мужик. В комнате стоял стойкий запах перегара. Я уже не знал, кто тут пил спиртное: мать, сестры, Верочка или Верочкины друзья. Может быть, все вместе. Верочки чаще всего дома не было. Чаще всего она приходила домой под утро. Я слышал, как она стучит сбрасываемой обувью. Она стряхивала сапоги или ботинки или туфли с ног, и они летели – хлесь! дрысь! – в разные стороны и шлепались об пол и стены прихожей. Анночка, если и спала в кроватке своей, просыпалась обязательно, тянула ко мне тонкие, лилейные ручонки. Пальцы – пять ромашковых лепестков. Не оборви их, Господи! Я уже молился, сам не зная, что такое молитва.– Анна, солнышко мое, деточка!.. ну что ты, ну что ты… Ты – спи…
– Папичка, я покушать хочу!
Ну вот, среди ночи-то…– Что бы ты поела, доченька?
Тяжелый вопрос. Часы громко бьют полночь.– Я бы? О! Папичка! Плиготовь мне халчо.
– Что, дочушка? Харчо?..
Впору оторопеть было. Я чувствовал себя неудачником-барменом, которого злобный хозяин вот сейчас рассчитает.