Серафим
Шрифт:
– Батюшка, – в горле у меня стало сухо и жарко, – я покаяться хочу.
Священник тепло и солнечно улыбнулся мне. И все круто-кудрявые, золотые волосенки его бороденки мне улыбнулись.– Да ведь исповедь, дорогой мой, сегодня утром была.
Не уходил. Ждал. Глядел на меня. А я глядел на него.– Подойди сюда, чадо, – сказал он тепло, тихо и устало. – Приму исповедь твою.
И я подошел к нему бодро, готовно, с радостью. Что я говорил тогда, на первой своей исповеди во храме, отцу Максиму, иерею Карповской церкви? Я не помню. Я столько раз исповедовался с тех пор! И столько раз сам исповедь принимал — и грехи отпускал! И столько раз сам молился — великой великопостной молитвой Ефрема Сирина: Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми… И столько раз в поклонах простирался. И столько раз… Да все — как в первый раз. И, вру, я все помню. Я душу вывернул наизнанку. Я торопился. Я задыхался. Я, как больной, как безумный, выпаливал, скорее, еще скорей, быстрей, а то забудешь, все, всю горечь, всю грязь, всю тяжесть, с которой шел, тащился, волокся волоком по жизни. Я безжалостно припоминал все, все. И то, как, в отчаянии, выливал ледяную, из холодильника, водку из бутылки Верочке за шиворот, на затылок ей лил. И как бабушка, уже без сил, лежа на диванишке своем, просила меня из булочной ей мягкую, тепленькую булочку принести — а я взял у нее деньги, зажал в потном кулаке — и к мальчишкам побежал, и мы в киоске марок купили, для альбомов и мены. И то, как я на мать пьяную орал, тряс ее за плечи: «Ты! Гадина! И откуда только деньги на пьянку берешь! Ведь пенсию пропила-проела! Давно!» И голова у матери тряслась, и рука моя сама поднялась, чтобы ударить. И то, как ругался матом сквозь зубы — да и громко, бывало, кричал! — на обидчиков своих: на того, кто меня на пристани толкнул, когда по трапу на катер всходил, и я с трапа — чуть в реку, задрав ноги, не кувыркнулся; на того, кто на автобусной остановке, потехи ради, подножку мне хулиганскую подставил, я и растянулся позорно на асфальте зимнем, покрытым– Господи, подай нам рыбки Своей на пропитание! – возгласил отец Максим. – Подай нам немножко святой живности Своей, и Ты, бывало, рыбку ловил с учениками Своими, Апостолами, и вкушал ее… и мы же, Тобой укрепленные, изловим насельников природы Твоей, живого земного Царствия Твоего, да не обидим Тебя ловлей Своей! Да подашь Ты нам рыбы, Господи, и возблагодарим мы Тебя за радостной трапезой Своей! Аминь.
Я спросил его:– Это такая молитва есть?
Он в это время закидывал удочку. Поплавок качался на тихой, глаже голубого зеркала, нежнейшей воде. Воткнул удочку в песок. Распрямил спину. Я увидел, что глаза его ярко-голубые, как вода Кезы.– Нет. Такой молитвы в молитвах Святых Отцов нет. Это я сам так молюсь. Это я сейчас так помолился. А в другой раз — по-другому помолюсь. Молитва не только по-писаному читается. Молитва — от сердца идет.
Поплавок дернулся раз, другой и утопился, ушел под воду.– Папа-а-а-а! Клюе-о-о-от! – завопили сразу оба мальца.
Отец Максим ловко выдернул удочку из песка, подсек, справная, стройная, пятнистая щучка шлепнулась к нашим ногам, забилась на песке, разевая жабры, глотая обезумелым зубастым ртом песчинки. В песке извалялась… как в сухарях…– Мне жалко рыбу, – выдавил я.
Дети, оба, уставились на меня.– Отпустить хочешь? – серьезно спросил меня Витя, глядя исподлобья. – А жарить мама что будет? А уху варить из чего?
Я положил ладонь на голову мальчика. Теплая макушка под ладонью ударила меня живым током. Дитя… дитя человеческое…– Снимай рыбку с крючка. – Мой голос хрустел и скрежетал, как наждак. – Все хорошо! С почином вас! – Я поправился. – Нас!
«С почином!.. С почином!..» – весело заорали пацаны и заплясали дикий танец на нежной, молодой приречной траве. Ива купала свои серебристые, седые волосы в голубых струях Кезы, в тихой черной, дегтярной заводи. Рыбалка началась. Рыбачили мы до самого вечера. Пообедали консервами и бутербродами отца Максима, я взял с собой в карманах куртки, для детей, яблоки, печенье и пирожки с повидлом. Наловили много рыбы. Уклейки, вьюны, голавли, три приличных, да что там – отличных щучки… Господь послал нам удачный, богатый для маленькой речки улов. Будет и на ушицу, и на жареху. И еще котам останется. «У вас дома есть кошки?» – спросил я отца Максима. «Есть, – кивнул он довольно, радостно, умело сворачивая снасти, – а как же без кошек-то! Маруська, Рыжик и еще один, черный как сажа… подкидыш. Дети зовут его — Кубрик!» Коты повеселятся сегодня, улыбнулся я. «Коты — это тоже люди», – серьезно, весело и важно сказал отец Максим. Дети сами разжигали костер. Я смотрел, как они управляются с ветками, с найденными на берегу дровишками, со спичками, как раздувают слабое пламя. Я видел: отец Максим дает им волю, но зорко следит за ними. Это охранение без принужденья, без приказа было удивительно, сладко мне. Он предлагал мне взять домой часть улова — я не взял. Попрощались мы на трамвайной остановке: тепло, просто. «Господь хранит тебя, чадо», – и пошел поп прочь, пошагал, и руки обоих пацанов — в его больших руках. Когда я вернулся в дом, я стал вспоминать, о чем мы говорили на рыбалке. Это не разговор был. Это решалась моя судьба. Отец Максим тихо, спокойно, не торопясь, рассказывал мне, чего я лишаюсь, уходя от мира. Что я приобретаю. На что себя обрекаю. За что буду держать ответ. Что можно мне будет, а чего нельзя больше никогда. Я слушал внимательно. Я запоминал. Я молился, в то время, как он говорил: Господи, не дай мне отступиться от воли Твоей. Не дай мне отвергнуть путь, что Ты Сам указал мне. Не дай мне испугаться. Не дай ослабнуть. Дай крепость и силу. Дай радость и надежду. Я разделся, кинул куртку на стул. От меня, я сам чуял это, пахло костром, песком и рыбой. Ладони еще помнили колкие стриженые затылки мальчишек, скользкость бьющейся предсмертно, изловленной на крючок рыбы. Я разгладил ладонью старую белую скатерть, с белыми дырявыми цветами по висящим почти до полу краям. Аппликация… Я поднял голову. Слоники… Они все идут, бредут по диванной, деревянной полке… «Я помогу тебе, – сказал отец Максим. – Ты не волнуйся. Нет, волнуйся, конечно. И молись». Какое чудо он совершил? Как упросил епархию? Как пригласил на внезапную, почти подпольную хиротонию именитого архиерея? Отчего никто и никогда не спросил меня в епархии: а ты кто такой, ты что за приблуда, откуда взялся, и зачем ты тут, и зачем сразу, через чужие головы, не послужив во храме Божием хотя б диаконом сначала, в иереи лезешь? Никто. И никогда. Чудом это считаю и буду считать. Значит, молодой иерей святое, смиренное слово знал, чтобы епископов умолить. А может, он напрямую — к самому Владыке Григорию — обратился? И сказал ему, может быть, так: у мужика дочь умерла, мужик-то хороший, светлый, к Богу сам пришел, и неглупый, соображает, и во храме служить хочет, разрешите, Владыко, хиротонисать его, приходов сейчас в области много сиротьих, бесхозных, вот батюшкой его туда — в деревню глухую — и пошлем… Ну мог, мог ведь он так сказать. Мог. И я в это — верю. Как в то, что доченька моя — Ангелом — на небесах — летает. Уха неиспробованная, жареха несъеденная — рыбка сладкая, красноперая — звезда первая, алая – до сих пор у меня на губах. И запах костра, что пацаны разожгли. И сырой дух летней, лесной реки. РАССКАЗ О ЖИЗНИ: МАТРЕНА ИЛЬИНИЧНА Все говорят, я пью здорово. Что горькую пью! Себя не щажу! И что? Что вам за дело до меня?! Мужа рано я похоронила. А детишек от него полным-полно нарожала: успела. Настрогали, еп! Если б все выжили – было бы пятеро. А так осталось трое. Две девки и парень. Девки – это несчастье. Лучше б были парни. Девки что? Их надо замуж выталкивать взашей, не то они тебе на шею сядут. Все они на моей шее сидели, все-е-е-е-е! После смерти Вальки… Плохо Валька умер, плохо. Врагу не пожелаешь такой смерти. Не буду и говорить, как. Меня чуть не вырвало, когда я увидела… Уф-ф-ф, не буду, выпить же щас нету под рукой… Выла я как волчица. Вот вы тыкаете мне в нос: что, мол, ты милостыньку у церквы клянчишь?! А что, нельзя?! Все человеку на земле можно! Все. Горько мне было одной! Детва жрать хотела! На заводе копейку в морду швыряли! Ну я и… Что, не так? Что, думаете, я себе копеечку – на бутылочку в карман собирала?! Ах, вы!.. Дряни вы. Никто ж не знает, как я сколыдорила, как с тремя детями да с бабкой на шее каждое утро голову ломала: чем я сегодня ораву кормить буду?! Я, одна, одна кормилица! Вы это понимаете – одна! Вот и побиралась. И не стыжусь этого! А вы мне другими-то бабами в харю-то не тычьте! Мол, они, другие бабы, ровесницы мои, та-а-акие ха-рошие, та-а-акие правильные! Не побирались! Честно трудились! Ах ты еп… И я тоже честно трудилась! И я тоже чем свет в автобусе грязном, вонючем – на свой завод тряслась! И что?! Что?! Ревела, руку-то когда тянула… Унижалась… А в руку мою, да в шапку, да на снег – ведь бросали подаянье! Бросали… Не оскудел наш народ милостью… Не скурвился вконец… Есть еще люди, лю-у-у-уди на земле… Подавали, а я деньгу хватала и ревела, и даже, дура, целовала. Это значит – еду детям моим целовала. Это значит – я детей!.. детей – целовала… …а может, это я так Господа Бога целовала… …не умею я веровать в Тебя, Господи. Не умею. Отсюда все беды мои. Дура я и грешница. Прости Ты меня, бабу пьяницу, дуру кудлатую, если можешь. Детей вот выкормила, вырастила, подняла. А без водки уж не могу: втянулась. Как эта, бывшая Борькина женка, Верка. Она так вчистую спилась; а я еще молодец, я держусь. Ух, держусь! А Борька – еще дурей, чем Верка. Масленый, благостный дуралей. Недоделок мой. Он в священники подался. Уж лучше бы, еп, милостыньку просил! Со мной рядом… на паперти… Свяще-е-е-енник! Ну какой Борька священник?! Он такой священник, как я Софи Лорен! Он – с горя туда подался, в церкву эту! Помрачились мозги, так считаю! Церква – это все спектакля, это кукольная комедия. Не живет Бог среди этих… толстопузых… в золотых платьях до пят… А вот выпьешь, вмажешь хорошо, от души – да лучком острым закусишь! – и – в тебе сразу Бог. Греет тебя изнутри… А что, у тебя есть выпить?! Эх ты, какой ты молодец! Угостишь бабенку непутную? Угостишь, уж вижу… И бумажный стаканчик припас… И хлебец с колбаской… Ах, добрый ты человек… Спа-а-асибо… Спаси, это значит, Бог… Опять – Бог… Везде – Бог… На каждом, еп, шагу… Не можем мы, дураки, без Бога, что ли?! Ах ты Господи, видать, не можем. Ну, вмажем, друг. А-а-а-ах! Хорошо пошло. Лишь бы глотку не сожгло. ХИРОТОНИЯ. СЕРАФИМ Отец Максим сдержал слово. Он помог мне. …это Бог мне помог. Бог помог мне принять постриг. Как во сне, двигался я; и запоминал все, как во сне запоминают сон. А утром проснутся — вспомнить не могут. Помню холод ножниц, что я подавал игумену. Помню, как раскатилось над склоненным затылком моим новое мое имя, и я еще успел подумать: как в старом, в нем осталась буква «р». Еще помню, как хитон и рясу на меня надевали, вкладывали меня в святые одежды, как скрипку в футляр, и я не мог попасть руками в рукава рясы, и дрожал от страха, – медведь неуклюжий, дурачок. И пронеслось время, как во сне; и не помню я, где жил, что ел, как спал, что думал; что говорили сестры мои о монашестве моем; как смотрели друзья мои на рясу мою. Бог помог мне священником стать. В церкви были зажжены все свечи на всех паникадилах. Червонным, царским золотом из темной, озерной, дымной глубины горел, пылал иконостас. Длинно, тягуче, слезно струились складки темно-лазурного мафория Богородицы на Царских Вратах. Спас в Силах глядел глубоко в меня с иконостаса — отнюдь не вещий, могучий и сумрачный, с седою бородой, еще немного — и старец почти ветхозаветный, еще чуть-чуть — и Бог-Отец; нет, почему-то в этой церкви, в Карповской, Спас в Силах был на иконостасе намалеван богомазами — ребенком, не младенцем, а… таким подростком, мальчонкой-подранком. И лицо у Него было хмурое, исхудалое, с огромными, всезнающими глазами, как у детдомовца. Господи, Ты ведь простишь мне мое святотатство. Но у каждого ребенка в васильском детском доме я всегда видел Твои глаза. Я ведь не просто так, сбухты-барахты, принимал Таинство Священства, Господи. Я, Господи, прежде чем тут, во храме, встать перед многославным архиереем, перед иереями и диаконами, перед самым малым служкой церковным, перед старушкой в черной юбчонке, что нагар со свечек собирала и огарки в пустые корзинки, под иконами расставленные, быстро, как рыбу, бросала, – я столько о Тебе передумал! Я молился, как умел, своими словами. Я постился. Ел мало и скудно; плакал. Это неправда, что мужчины не плачут. Плачут! Я вместе с Тобой Твой Крестный путь проходил. Я представлял себя на этой Твоей Лысой горе. Я стоял — рядом с Матерью Твоей и Магдалиной, рядом с безумным от горя, растрепанным Иоанном, у Твоего Креста, и губами собирал Кровь Твою с пронзенных гвоздями стоп Твоих; я, снимая Тебя со Креста, подхватывал Тебя на расстеленный плащ вместе с Иосифом Аримафейским и святым Никодимом. А Лонгин, рядом со мной, с глазами потрясенными и остановившимися, белыми от молнии любви, ударившей в них, отирал от Твоей крови копье, а вытер — и на колени перед Крестом упал. И — лбом в камни. И заплакал. От того, что стал — Твоим — навсегда. И я сейчас тоже стану — Твоим — навсегда. Диакон, толстогубый отец Олег, я знал, его звали, толстым басом угрюмо, мрачно возгласил:– Пре-му-у-удро-о-о-ость.
Отец Максим сиял в тот день больше обычного. Из солнечного лика его текли, брызгали не слова, а яркие лучи:– Яко да под державою Твоею всегда храними, Тебе славу воссылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков…
Хор, совместный, и мужской и женский, послушники из Печерского монастыря и девочки-семинаристки, в белых кружевных платочках, протяжно выпели:– Ами-и-и-и-инь.
Я глядел, как медленно, медленно, чудно, чудесно открываются Царские Врата. Богородица в лазоревом мафории скрылась с глаз моих. Подросток Иисус заслонился створкой Врат. Я дрожал. Я думал: вот еще немного, чуть-чуть, и я переступлю порог. И я увижу там мою доченьку. Голос внутри меня тихо и сурово сказал: «Не у одного тебя дите умерло. Столько родителей на земле, от Сотворения мира, теряли своих детей! И Ева рыдала над убитым Авелем. И Матерь Божия обнимала, плача, обеими руками нежными недвижную голову мертвого Сына Своего». Горячий пот обдал мне спину, как кипяток в бане. Она… да, над Ним — рыдала… Но Она — верила. Каждому Его слову — верила. И Он — воскрес. Хор пролил на меня струи живоносные, прохладные, масленые, душистые. Хор умастил меня маслом небесной музыки. Хор запел:– Иже Херувимы тайно образующе и Животворящей Троице трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение!
Я, как сквозь прозрачную пелену, слышал голос отца Максима:– К Тебе бо прихожду, приклонь мою выю, и молютися, да не отвратиши лица Твоего от мене, ниже отринеши мене от отрок Твоих: но сподоби принесенным Тебе быти…
«Сподоби принесенным Тебе быти, Тебе быти», – как в бреду, повторял я про себя. Прозрачная пелена плыла, шевелилась перед моими глазами. Сквозь нее я смутно видел, как отец Максим взял в руки большую позолоченную чашу с двумя ручками по бокам, а диакон Олег протянул мне что-то легкое, легчайшее. Белое.– Воздух возьми, – одними губами сказал мне отец Олег. – На голову положи.
Я взял в руки облачно-белую ткань, и она полетела над моими руками невесомо, будто бы я уже был в Раю. Я возложил воздух себе на голову, от страха, что он свалится, придерживая его обеими руками спереди. Потом мне сказали, что так и надо; что я все правильно, по канону, делал. Впереди меня шли молодые ребята в длинных, расшитых голубой нитью рясах, с большими, как копья, зажженными свечами в кулаках. Теперь я знаю: я шел за свещеносцами. Тогда мне казалось: я иду за воинами, и сейчас сеча начнется, и вместо мечей парни будут горящими свечами рубиться. За парнями, что свечи несли, важно и медленно шли приглашенные отцом Максимом иереи. Они на меня не глядели. Они торжественно шли, как цари. Я видел их сквозь туман. Кто-то будто толкнул легонько меня в бок. Я шагнул вниз, сошел с солеи. Тихо встал позади разодетых в ризы священников. Пелена висела и качалась. Ризы голубые, как июньское небо после грозы, были сплошь расшиты золотыми, Райскими листьями. Прозрачный легкий воздух на моей голове плыл, как облако. Свечи гудели, как трубы и дудки. Паникадила рассыпали зерна крупных искр. Отец Максим высоко поднял золотую чашу, поднял над головой и протянул ее архиерею. Архиерей принял чашу со Святыми Дарами и вошел в алтарь. Иереи вошли за ним. Я стоял как покинутый. Стянул воздух с головы. Отец Олег подошел ко мне и сам выхватил у меня из рук воздух. «Ведь это ж не носовой платок», – беззвучно и сердито толстыми губами шепнул. Я стоял среди храма, а певчие тихо, очень нежно, будто гладили умирающего по исстрадавшейся голове, пели: