– Живей! – взвопил Пашка Охлопков, коса на его плече отсверкивала старой ржавчиной. – Шевелите ножками, ехерный бабай! Что театру-то тут устроили! Дорка! Юрка! Валяйте вон туда, к березам! Щас как ударит! Што вы там, ягоды сбираете, што ль!
И тут что-то случилось.Я до сих пор понять не могу.Настала удивительная, глубокая, как омут, тишина.Будто небо распахнулось, как кто ножом его взрезал, как рыбу, и мы заглянули ему под ребра.…тишина. Все остановилось.Замер легкий луговой ветерок. Ни лист не шевельнулся. Звуки прекратились.Облака в небе, пухлые, кудрявые, что тебе овечья шерсть, застыли морозно.Грозовые тучи тоже встали на месте.Все замерло. Все… будто умерло.Не двигалось. Не жило.И в немой тишине медленно, медленно, в зените небесном, раздвинулись облака и тучи. И в ярком, густом, как синее молоко, чистом проеме вспыхнул свет. Будто еще одно солнце зажглось.Свет был чистый, ясный, спокойный; на него можно было глядеть. Все задрали головы и глядели.Задрала голову Однозубая Валя. Пашка Охлопков, с косой на плече, стоял, в зенит вперившись. Закинули башки к небесам Коля Кусков, что всем крыши шифером крыл, и Ванька Пестов, что в праздник
Ильи Пророка работал, бревна шкурил, а ему заноза в зрачок впилась, глаз-то еле спасли. Запрокинули потные, красные лица — эх, на солнце уже сожгли, теперь кислым молоком будут на ночь мазать!.. – Ветка-коровница и Вера Формозова, Вера, любительница живности всякой, у ней дом двухэтажный и три сарая, и скотины она какой только ни держит: и овец-баранов, и коровушку бурую, со звездой белой во лбу, и кур-петухов, и три козочки у ней, а котов одних — так восемь штук!.. ну и собаки тоже сюда, до кучи… как же без собак-то… без собак — нельзя…Все в небеса глядели, как заколдованные — и Галя Харитонова, по второму мужу Пушкарева, бабушка уже, седенькая, морщеная, а туда же, на сенокос, стариной тряхнуть, и Линка-Магдалинка, мариечка моя косоглазенькая, и Николай-Дай-Водки, друг вдовца Зиновия, и хромой и лысый дед Лукич, на Вэ И Ленина похожий, и длинный Венька, сынок Александры Беловой, Сан Санны, у ней дом весь, целиком, мощный плющ обвил, и Сан Санна все шутит: я при жизни — как в могиле, вон какое пышное надгробие у меня!.. – и библиотекарша наша, Ирка Елагина, ну да, ей двум коровам-то надо много сена в зиму заготовить, одна, без мужика, колготится, – и Дорочка Преловская личико подняла, и…И Настька… Настька?..Я один все видел, как незаколдованный. Я видел все и вокруг, будто бы я был стрекоза, и глядел вокруг и всюду круглыми, во всю голову, глазами.Я видел и небо, и колодец света в нем. И крестьян наших, в небо глядящих. И окровавленную мышку на траве. И стоящего на коленях, бормочущего молитвы батюшку.Я видел: одна Настька Кашина в небо не глядит.А глядит на попа.Во все глаза широкие, детские — глядит.И он лицо поднял. И бросил бормотать.И я видел, как скрестились их глаза, как две небесных молнии, как две золотых звезды, и стали одним светом.И я, дурак, даже руку поднял, ладонью вперед, от света заслониться.…и все появилось вдруг, снова.Зашевелилось. Запело. Защелкало. Засвистало. Затренькало.Полились жаркие лучи на плечи, на щеки, на спины. Еще жарче, вроде, стало!Ветер траву взметнул. Некошеная, по животам, по лодыжкам, по глазам хлестнула!И — чудеса! – будто сильной рукой кто их отодвинул, стали уходить за Волгу тучи, уходить стала гроза, уходил, таял страх, и все поняли, войны не будет, смерти не будет, и поняли все — сенокосу ливень не сужден, избавлены на сегодня, поменялся ветер, подарок сельчанам подарен, и ловить надо миг, ловить, ловить, косить быстро, сноровко, споро, не то, не ровен час, из-за реки, из-за дымных, хвойных лесов еще одна гроза придет, явится — не запылится…И все задвигались, засмеялись! Друг на друга воззрились, будто впервые увидели! Беззубая Валька хохотала, десен не стыдясь! Колька Кусков засвистел, как соловей в кустах: фью-фью, фью-фью!И замахали по жаре, в истомном мареве, косы. Завизжали! Засвистели!Запели…Косы-то тоже поют, как люди. Железную песню. Серебряную песню.Древнюю, как мир наш. Как небо.И подумал я про первых людей: чем они тогда, родимые, траву-то первую свою косили? А животных-то тоже надо было кормить, заготавливать сено им в зиму. Зима да лето да весна, вот вся жизнешка-то и пройдена… а?..И видел я: батюшка встал, спиной к Настьке повернулся, и — вж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих!А Настька, радостно взмахивая маленькой, как игрушечной, косенкой, тяжелую-то побросала, не сдюжила, крепко, как зверек, вцепившись пальцами-коготками в косовище, переступая по траве босыми ногами, шла за ним, медленно шла за ним по сухому горячему лугу следом. И грязные пятки ее босые слепо давили в траве, меж колких сухих остей, кровавую землянику и нежных кузнечиков, червей-выползков, напрасно ожидавших великую грозу, и скорлупки яиц перепелиных, пух козодоя и синих, как жаркий зенит, юрких жужелиц.По живому она шла за попом; по живому.ДЕТСТВО. СЕРАФИМНа столе у бабушки всегда лежала чисто выстиранная, метельно-белая скатерка, и у нее по углам были белыми плотными нитями прошиты такие смешные розочки и ромашки.Бабушка, поднимая узловатый палец, говорила мне смешное длинное слово, когда я баловался и теребил скатерть: «Аппликация».Мы жили в бараке на Автозаводе. Пол был дощатый, стены тоже. Доски черные, старые. Бабушка, кряхтя, ползала по полу на коленях и отскребала половицы кухонным тесаком, когда мыла полы.Я почему-то в детстве очень любил праздник Сретенья. Стоял февраль, мела синяя колючая метель, от мороза трещали стены барака, а бабушка пекла пирог с черемуховым повидлом — очень вкусный пирог, хотя на зубы все время попадали дробленые черемуховые косточки, как железные осколки, и я ойкал, смеялся и выплевывал косточки на блюдце, и кричал: бабушка, я зуб сломаю! – но это надоедало, и я их смело глотал.А потом со страхом думал: а не вопьются изнутри в кишки?На Сретенье бабушка брала меня в церковь.Она брала меня в церковь и на другие праздники: и на Рождество Господа нашего, и на Крещенье, и на Воздвиженье Креста, и на Усекновение главы Иоанна Крестителя, и на Троицу, и на Рождество Богородицы, и, конечно, на Пасху Господню мы с ней в церковь ходили; но вот почему-то, почему-то Сретенье…Я так его запомнил.Я так его ждал.Лютая метель, обвивающая ноги в старых моих валеночках. Клочки внезапно-синего неба — как чисто выстиранные синие тряпки — среди мчащихся по небу серых, рваных, чреватых снегами туч. Холод! Чистый! Зверий, злой… Будто кусает тебя мороз за лицо, одно-одинешенькое высунутое из туго увязанной под подбородком мохнатой, ушатой шапки…Бабушка крепко за руку держит меня. Будто ветер сейчас вырвет меня у нее из руки, и я сорвусь — и улечу в широкие небеса, в жужжащие снега. Ах ты, вьюга, не видать друг друга…В церковь идем. На службу идем.Это в детстве было таким торжественным, как царская песня: СЛУЖБА.Я не думал, что это кто-то кому-то служит, как слуга — господину.Я позже, потом, поздно, понял, почему — Служба, и Кто — Господин.Перебрели, как белую реку, метель. Входим в церковь.Бабушка никогда не скажет: «Пришли в церковь». Бабушка говорит: «Во храм».Бабушка, отдуваясь, развязывая левой рукой платок, правой — медленно, тихо, осторожно притискивает щепоть ко лбу, к правому плечу, к левому, к животу под завязанным на спине козьим пуховым платком.Крестится.Я, глядя на нее, стараюсь повторить все точь-в-точь.Крещусь: как она.Задираю голову. Над круглой аркой входа — над моей головой — лицо. Лик.Золотой. Глаза черные. Как две маслины.И золотой кружок вокруг затылка. Сложен из мелких, самосветящихся камешков.Рука поднята у груди. Двумя пальцами вверх, указательным и средним.Губы не улыбаются. Губы безмолвно что-то говорят.Все золотое лицо летит сверху к тебе, на тебя, как золотая птица. И будто целует тебя. И жарко становится твоему жалкому, малому личику.Я уже знаю: это — Господь наш, и Его зовут Иисус Христос.Бабушка говорит: «Исусе Христе».Вот она сейчас крестится и шепчет тихо, но отчетливо, и я все слышу, до слова:
– Господи Исусе Христе, Сыне и Слове Божий, молитвами ради Пречистыя Твоея Матере Богородицы Девы Марии и всех Твоих святых… помилуй нас, грешных…
На Автозаводе у нас была одна церковь. Старая такая… заброшенная. Я тогда не знал, что с Богом страна боролась как могла. Что церкви — взрывала, на кирпичи растаскивала. Что обломки древних солнечных фресок — на морозе — старухи, собравшись в кружок черный, сиротский, поминальными слезами обливали.Эта церковь была живая. Еще живая.Бабушка брала маленький веничек — почему-то в углу, при входе, аккуратно так стоял, бабушка звала его почему-то смешно: «голик» – и этим голиком стряхивала налипший мне на валенки снег.И свои ботики тоже отряхала. И опять благодарно, радостно крестилась.И входили мы внутрь.А там, внутри, стоял, как золотая вода в горячем, на огне, сосуде, полный песнопений, пламени и тайной радости, праздник.Свечи! Золотые, длинные, медовые свечи Сретенья! Как вы ярко горели! Вы мне мою детскую душу — насквозь прожгли.Может, я священником стал лишь из-за вас, золотые Сретенские свечи.Низко кланяюсь вам, свечи; бабушке моей покойной; автозаводской той церковке февральской, неубитой, живой.Праздник пел. Праздник дышал в меня мятным ладаном из медленно качающегося на цепи позолоченного яйца в руке человека, одетого в длинную, белую с золотом, вроде как ночную рубаху. Дьякон махал кадилом, но я не знал тогда, что это кадило. Я просто вдыхал чудесный запах, а вокруг меня пели, и я слышал просто один небесный гул музыки, а слов не слышал, что поют.
Ее все сморщенное, как печеное райское яблочко, маленькое лицо румянилось, как у девушки. Она заправляла сухими узловатыми пальцами белые пряди под пуховый вытертый платок и снова медленно, важно крестилась.Я, сквозь пелену светоносной, летяще-радостной музыки — будто белые голуби вокруг меня летали, будто это метель летала и кружилась, но не злая, а добрая, – начинал различать слова:
Я тыкал бабушку пальцем в бок и тихо, еле слышно спрашивал:
– Баушк, а что такое — воскресение?
Бабушка терпеливо наклонялась ко мне.Служба вокруг шла, пела, летела, празднично воздевала руки в белоснежных, золотых ризах, сияла, мерцала, вспыхивала небесными и земными огнями.
– Воскреснем все мы, Боречка, – еще тише говорила она мне на ухо.
И развязывала мне под подбородком завязки цигейковой шапки.Я вздевал выше освобожденную мордочку и уже громче вопрошал:
– А это? Как это? Зачем мы воскреснем? Мы же не умерли!
Служба шла, пела, летела, сверкала, радовалась.Бабушка сдергивала с меня шапку.
Тогда она наклонялась еще ниже ко мне, совсем низко, одного со мной роста становилась, крохотная старушка, – как девочка, как шестилетка, – и ее губы шуршали, шелестели по моей еще почти младенческой, тоненькой, ребячьей кожице, по нежной, в пушку, детской щеке:
– Мы все умрем.
А голос, голос над нами летел, и сколько раз потом я сам это читал, и сколько раз потом плакал от радости внутри, читая это, вот это:
– Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему, с миром; яко видеста очи мои спасение Твое, еже еси уготовал пред лицем всех людей, — свет во откровение языков, и славу людей Твоих Израиля…
И слышал я еще голоса, и кто это пел?.. люди ли, человеки, девочки ли в хоре церковном, или ангелы, что летели на нас, мимо нас, сквозь нас со стен старой заброшенной церквушки, у которой и крест-то над куполом покосился, гнул шею в злющей метели, а кто и когда поправит?.. – неважно, кто это пел, но музыка втекала через уши прямо в душу, и я, малец, не знал еще тогда, почему — свечи, зачем — огни, отчего — эти слова, льющиеся, как мед, как масло:
– Утробу Девичу освятивый Рождеством Твоим… и руце Симеоне благословивый, якоже подобаше, предварив, и ныне спасл еси нас, Христе Боже, но умири во бранех жительство и укрепи люди, ихже возлюбил еси, Едине Человеколюбче…
А свечи горели, свечи пылали, язычки алые, желтые, медовые тряслись и дрожали, и бежали по легкому сквозняку, будто по вольному степному ветру, свечи воздух возле людских лиц целовали, свечи радовались вместе с людьми, свечи водили хороводы огненные вокруг нас, свечи смеялись от радости с нами!И я глядел, глядел во все глаза на икону большую, висящую прямо передо мною в притворе: красавица-Мать в светло-розовом хитоне, яркая, как заря, на руках Младенчика держит… и страшно Его Ей передать на руки Старцу, и боязно, а надо… впервые от Себя Его отрывает… а старец-то уж руки протянул!.. и улыбается, и борода его белая, метельная, метелью по ветру летит… и Отец сзади руки к груди прижал, переживает… а вон поодаль — еще старуха стоит, старая, коричневая лицом, как моя бабушка… стоит и, кажется, плачет… и черные складки ее платья шепчут: мы все умрем… мы все умрем…
– Мы все умрем! – крикнул я зачем-то громко, ка всю церковь.
Бабушка меня за руку как дернет!
– Ох ты, горе мое… Да тише…
Мать в розовом, как заря, платье внезапно сделала шаг ко мне с иконы — и сошла, ну да, сошла прямо на пол церкви, вот наступила босою ногой, а нога-то у Нее белая, розовая, как розовая голубка, нога летит, летит голубка, Она идет ко мне летящим шагом, летит ко мне, ко мне, ко…
– …душно тут, и свечи…
– Дайте ему святой водички…
– Да очухался уже… маленький…
Бабушка сидела на церковной скамье, около зарешеченного окна, я сидел у нее на руках, она прижимала меня к себе и сильно встряхивала. Я шире открыл глаза и сказал, языком заплетая:
– Она меня поцеловала!
Бабушка крепче прижала меня к себе и заплакала от радости.