Сердце тьмы и другие повести
Шрифт:
Он остановился в пансионе на одной из площадей Бэйтсуотера, где раньше жили досужие люди, теперь вынужденные зарабатывать себе на жизнь. Кто-то порекомендовал ему этот пансион. Я вышел из дому в один из тех январских лондонских дней, в один из тех зимних дней, какие составлены из четырех дьявольских элементов - холода, сырости, грязи и слякоти; прибавьте к этому еще своеобразно клейкую атмосферу, прилипающую к самому телу, словно грязное белье. Однако, приблизившись к его жилищу, я увидел, как вспыхнуло там, вдали, за грязной вуалью из этих четырех элементов, - томительное и великолепное сияние голубого моря, и крошечные пятнышки - Семь Островов проплыли перед моими глазами, а самый маленький островок был увенчан высокой красивой крышей бенгало. Это зрительное воспоминание глубоко расстроило меня. Дрожащей рукой я постучал
Старик Нельсон (или Нильсен) поднялся из-за стола, за которым сидел над потертым бумажником, набитым какими-то бумагами. Он снял очки, прежде чем пожать мне руку. Сначала мы оба не сказали ни слова; потом, заметив, что я нерешительно огляделся по сторонам, он пробормотал несколько слов - я уловил только "дочь" и "Гонконг", - опустил глаза и вздохнул.
Его усы, растрепанные, как и в былые времена, теперь совсем побелели. Старые щеки были округлы и тронуты румянцем; как ни странно, но что-то детское в его физиономии теперь куда больше бросалось в глаза. Он, как и его почерк, имел вид ребяческий и старческий. Больше всего выдавал его годы глупо и тревожно нахмуренный лоб и круглые невинные глаза, которые показались мне близорукими, моргающими" водянистыми; или они были полны слез?..
Неожиданно для себя я обнаружил, что старик Нельсон вполне и обо всем осведомлен. Когда прошло неловкое замешательство, он заговорил совершенно свободно; время от времени я подгонял его вопросами. Иногда он вдруг погружался в молчание, сложив руки на жилете, в позе, воскрешавшей в моей памяти восточную веранду, где он, бывало, сидел, спокойно разговаривая и раздувая щеки, - в те далекие, далекие дни. Он говорил рассудительным, слегка озабоченным тоном:
– Нет, нет. Мы много недель ни о чем не слыхали. Да и не могли, конечно, - ведь мы жили совсем в стороне. Даже почты нет на Семи Островах. Но однажды я поехал в Банку в своей большой парусной лодке, узнать, нет ли писем, и увидел голландскую газету. Но там об этом упоминалось как о простом происшествии на море: английский бриг "Бонито" сел на мель за Макассарским рейдом. Вот и все. Я захватил с собой газету и показал ей. "Я никогда ему не прощу!" - воскликнула она совсем по-старому. "Дорогая моя, - сказал я, - ты разумная девушка. Всякий человек может потерять корабль. Но как ты себя чувствуешь?" Меня начал беспокоить ее вид. Раньше она не позволяла мне даже заикнуться о поездке в Сингапур. Но, конечно, такая разумная девушка не станет вечно возражать против этого. "Делай, как хочешь, папа", - сказала она. Дело было нелегкое. Нужно было захватить пароход, но я перевез ее благополучно. Там, конечно, зову докторов. Лихорадка. Анемия. Уложили в постель. Две-три женщины были добры к ней. Естественно, в наших газетах скоро появилась вся история. Она прочитала ее до конца, ледка на кушетке; потом протягивает мне газету, шепчет "Химскирк" - и теряет сознание.
Он долго моргал глазами; снова они были полны слез.
– На следующий день, - начал он без всякой дрожи в голосе, - ей стало лучше. У нас был длинный разговор. Она мне рассказала все.
Тут старик Нельсон, опустив глаза, передал мне, со слов Фрейи, весь эпизод с Химскирком; потом, невинно глядя на меня, отрывисто продолжал рассказ:
– "Дорогая моя, - сказал я, - в общем ты вела себя как разумная девушка".
– "Я была ужасна, - крикнула она, - а он теперь терзается там". Ну, она была очень разумна и поняла, что в таком состоянии путешествовать не может. Но я поехал. Она мне велела ехать. За ней хорошо ухаживали. Анемия. Говорят, она поправлялась.
Он замолчал.
– Вы его видели?
– прошептал я.
– О да, я его видел, - заговорил он снова тем же рассудительным голосом, словно обсуждал какой-нибудь вопрос.
– Я его видел. Я пришел к нему. Глаза у него ввалились на дюйм, лицо - только кости, обтянутые кожей, скелет в грязном белом костюме. Вот какой у него был вид. Как могла Фрейя... Но она никогда не любила... по-настоящему. Так он и сидел тут на бревне, выброшенном на сушу, - единственное живое существо на берегу. Волосы ему остригли в госпитале, и они не отросли. Он сидел, подперев подбородок рукой, и смотрел на эту развалину, застывшую между морем и небом. Когда я к нему подошел, он только голову слегка повернул и проговорил: "Это вы, старина?" - или что-то в этом роде. Если бы вы его видели, вы бы сразу поняли: быть
– Может быть, это правда. Да! Я бы никогда не позволила ему подчинить меня своей воле".
Старик Нельсон замолчал. И сидел, как зачарованный, и хотя в комнате пылал камин, мне было холодно.
– Вы сами видите, - продолжал он, - что по-настоящему она его никогда не любила. Она была слишком разумна. Я увез ее в Гонконг. Перемена климата, говорили они. Ох, эти доктора! Боже мой! Зимнее время! Десять дней дождь, ветер, холодные туманы... Пневмония. Послушайте! Мы много разговаривали. Днем и по вечерам. Кто у нее еще оставался? Она, моя девочка, говорила со мной. Иногда она смеялась немножко. Смотрит на меня и смеется...
Я содрогнулся. Он поднял глаза, посмотрел на меня грустно, с детским недоумением.
– Скажет, бывало: "Право, я не хотела быть дурной дочерью, папа". А я отвечаю: "Конечно, дорогая моя. Ты не могла этого хотеть". Она полежит спокойно, а потом скажет: "Я удивляюсь..." А иногда говорит мне: "Я была настоящей трусихой". Знаете, больной человек... мало ли что придет в голову. А то еще скажет: "Я была тщеславной, упрямой, капризной. Я думала только о собственном удовольствии. Я была эгоисткой или трусихой..." Но больной человек... мало ли что он говорит. А один раз почти весь день лежала молча, а потом сказала: "Да; может быть, когда настал бы тот день, я бы не ушла. Может быть! Не знаю!
– крикнула она.
– Спусти занавеску, папа. Спрячь от меня море. Оно укоряет меня за мое безумие".
Он тяжело перевел дух.
– Вы сами видите, - шепотом продолжал он.
– Она была очень больна, очень больна. Пневмония. Так внезапно...
Он указал пальцем на ковер, а меня охватила мучительная жалость при мысли о бедной девушке, побежденной в борьбе с нелепостями трех мужчин и под конец усомнившейся в самой себе.
– Сами видите, - уныло начал он снова.
– Она не могла по-настоящему... О вас она несколько раз говорила. Добрый друг. Разумный человек. Вот мне и хотелось самому вам рассказать, чтобы вы знали всю правду. Такой человек! Как это могло случиться? Она была одинока. И, может быть, одно время... Так, немножко. Тут никогда и мысли о любви быть не могло у моей Фрейи... такая разумная девушка...
– Слушайте - крикнул я, гневно на него наступая.
– Да разве вы не понимаете, что она от этого умерла?
Он тоже встал.
– Нет! Нет!
– забормотал он, словно рассерженный.
– Доктора! Пневмония. Истощение организма. Воспаление... Они мне сказали: пнев...
И не договорил. Слово перешло в рыдание. Он в отчаянии всплеснул руками, с тихим, надрывающим душу стоном отрекаясь от своего жуткого заблуждения:
– А я-то считал ее такой разумной!..