Серебряное слово. Тарасик
Шрифт:
Голос юного лоцмана груб. Зло и мстительно щурятся его раскосые глаза, странно и даже страшно вспыхивая красными искрами лопнувших от ветров и натуги багровых жилок.
Рабочие снимают тросы.
Лера соскакивает с балагана, подбегает к краю плота и крепко обнимает Хургулек. Ее обдает запахом ветра, песка, реки. С головы Хургулек от неожиданности слетает тюбетейка.
— Вы… Вы не бойтесь пороги, товарищ Лэри, — бормочет она. — Мой брат… Я ему рассказал. Он пройдет, он хорошо пройдет.
Плоты отчаливают. Полоска воды,
— Хургулек!
— Товарищ Лэри!..
— Приятного плавания, — говорит солдат.
Лера машет руками.
— Осторожни, товарищ Лэри, рюкзак сейчас в воду упадет, — вежливо говорит лоцман. — Эй, левонус!
Плоты выкатывают на середину реки.
Енисей спокоен. Вдоль глинистой кромки его берегов стоят чуть желтеющие кусты и деревья. Отражаясь в воде, их ветки отбрасывают в реку узкие теневые полосы, но тень не захватывает плотов. Сквозь прозрачную воду видно пестрое дно. Весло-великан раскалывает гладкую поверхность надвое. Поднявшись дыбом, вода разлетается на сотни брызг, больших и мелких. По следу плотов бегут плоские, будто промасленные дороги. Лес стоит по обеим сторонам Енисея, задумчивый и грозный.
И вдруг какой-то человек скатывается вниз, к берегу, по крутому спуску горы.
Наклонив голову, он стоит на берегу, застенчиво, как мальчик, не смеет махать руками, не смеет крикнуть: «Счастливо, Лера!» Стоит и молча смотрит на удаляющийся плот.
— Александр Степанович! А я ваш ножичек на-шла-а-а! — прикладывая воронкой ко рту руки и оборачиваясь, кричит Лера.
«…ла-ла-а-а», — подхватывает эхо.
— Держите его на памя-ать!
«…амя-мя-а…» — вторит эхо.
— Правонус!
Плоты уходят вперед. Становится виден рыжий пологий скат горы у правого поворота. На краю обрыва, спустив вниз босые ноги, сидит телеграфистка в развевающемся платке.
Вот нагнулась, вот приложила ко рту руки… Привстала, топчет босыми пятками траву. Летит, как будто желая сорваться с плеч, ее голубая косынка.
Что она крикнет сейчас вслед Лере?.. Да нет же, вслед уходящим плотам?
— Лю-ю-юльку, лю-юльку для Машпагола, эй, дядя Па-а-аня!
— Ладна-а-а! — отвечает с переднего плота бородатый лоцман.
— Забудете-е-е!
— Не-е-е… Не забуду-у-у!
— Лю-юльку, лю-юльку возьмите у бабушки Бичекыс!..
— Ладна-а-а!
И вот уже позади Систиг-хем.
Прошагали горы «Семь братьев». Восходящее солнце чуть тронуло их лысые верхушки и ушло в лес.
Невозмутимые, потянулись с правой стороны плотов бесконечные лесистые полосы. Мелькнули дымки палаток. За лесом стелется дым или туман — не разберешь. Кажется, что лес охвачен пожаром.
Огромный, посредине реки идет плот, чуть вздрагивая всеми своими четырьмя ставами.
И снова дымок — тут, в лесу, должно быть, расположились геологи.
Да нет! Не дымок…, Это целая дымовая завеса. Она упирается в воду у левого поворота реки — неподвижная, густая, сплошная, тяжелое облако дыма, долетевшего сюда из таежной глубины или с далекой степной равнины от костра, зажженного неизвестно кем.
Где он, этот костер? Кто знает?.. Далеко.
Часть шестая
1
Шумбасов вышел на улицу, глубоко вздохнул и обтер со лба пот. За ним неторопливо тяжелой походкой прошла Шарапенко.
Шофер стал заводить мотор.
Открылась дверь дома, и на пороге появилась мать. Улыбнулась ртом, в котором не было трех передних зубов, и робко протянула доктору Шумбасову каракулевую шкурку.
— Да вы что? Рехнулись? — опешив, сказал Шумбасов.
— Бэры. Дают — значит бэры, — зевнув, посоветовал шофер.
Тувинка быстро-быстро заговорила на своем непонятном языке.
— От родной сестры родному брату, — перевел шофер.
Шумбасов задумался.
У него под рукой еще билась, стучась о его пальцы, маленькая, мягкая гортань; он все еще слышал бурный, свистящий звук возвращенного им мальчику дыхания; он помнил, как в первую секунду не осмелился поверить себе и как на него глянули снизу вверх удивленно и счастливо расширившиеся заплаканные глаза. Свет керосиновой лампы отразился в зрачках.
В ту первую минуту Шумбасов отчетливо знал, что ни одни глаза на свете никогда не любил так сильно, как эти — раскосые черные глазищи только что спасенного им шельмеца, до крови искусавшего ему пальцы.
Эта любовь была гораздо сильнее, чем те, которые он испытывал до сих пор. Она была зрелой любовью. В ней было все доброе, ворчливо-нежное, что только жило в Шумбасове (а по его понятию, достойное всякого презрения, лишенное мужества, жалкое и глупое).
— От родной сестры родному брату, — сказала мать и протянула доктору Шумбасову каракулевую шкурку.
Он вздохнул, растерянно оглянулся, как будто ища помощи, и со смущенным, детским и сердитым выражением взял шкурку.
— Вадим Петрович, а у вас есть чем отдарить? — наклонившись к нему, шепотом спросила Шарапенко.
— Да, да… Верно. Конечно, — ответил Шумбасов и стал озабоченно рыться в карманах пиджака. — Черт!.. Ключ. Гвоздь. Носовой платок. Как назло, ничего!
Шарапенко улыбнулась, открыла сумочку и достала оттуда старый, видавший виды кошелек с иголками и нитками. Этот кошелек странствовал с нею давно — его положила в ее дорожный чемодан мать еще тогда, когда в сорок первом году доктор Шарапенко уезжала на фронт.
— От родной сестры родной сестре, — сказала Шарапенко просто. И подала тувинке кошелек.