Серебряное время (сборник)
Шрифт:
Понимаете, он обрушил на меня все это, не позволяя вставить слова. Одинокий в этой деревне, где ему не с кем было даже перемолвиться, он теперь говорил, говорил к говорил, совершенно забывшись.
Топилась печка, коптила лампа, поднимались испарения. Голова у меня начала кружиться, я чувствовал, что могу просто свалиться тут же под стол. Надо было все прекращать, я спросил, нет ли у него чего-нибудь, сделанного маслом.
Ах, маслом! Да, конечно! На лице его мелькнул легкий испуг, он понял, что рисунки не понравились. Проворно сунул их под кровать, извлек откуда-то из-за сундука возле окна
И снова принялся объяснять. Пусть мне не покажется, что вот в этом пейзаже неестественный свет. Это говорит привычка видеть картины, сделанные в мастерской. Большинство современных художников, не таких прекрасных, как Милле, Коро или, скажем, Мауве (он восхищается Мауве, хотя они и разошлись), а средних живописцев - очень любит свет, однако не живой, не настоящий, не тот, что можно увидеть утром, днем или ночью среди полей или, в крайнем случае, среди улицы. Большинство художников пишут в мастерской, и поэтому свет у них одинаковый, холодно-металлический. Ведь в мастерской можно работать только с 11 до 3 часов, а это как раз самое пустое в смысле света время суток. Респектабельное, но лишенное характера и апатичное. Он же старается работать непосредственно с натуры. У него, правда, нет мастерской, но будь она, он поступил бы так же.
Я жестом отверг пейзажи, и он перешел к портретам.
– Видите, - говорил он, - у нас часто пишут человеческое лицо так, что краски, положенные на полотне, имеют примерно тот же цвет, что и тело. Когда смотришь с близкого расстояния, получается правильно. Но если отойти немного, лица делаются томительно плоскими. Я же работаю так, что вблизи это кажется несколько неестественным - зеленовато-красный цвет, желтовато-серый или вообще не поддающийся определению. Но вот отойдите сейчас немножко в сторону, и вы почувствуете верность, независимость от краски, воздух в картине и вибрирующий свет. Вот встаньте, пожалуйста.
Я встал, совершенно замороченный, и стукнулся башкой об потолок. Причем довольно здорово.
Ван Гог забегал вокруг меня, извиняясь.
– Ну, хорошо, - сказал я, потирая ушибленное место, - а нет ли у вас чего-нибудь поновее?
Странным образом этот удар меня подбодрил.
– Дайте мне какую-нибудь композицию. Покажите самое последнее.
Он задумался на миг.
– Да-да, сейчас.
– Слазил снова под кровать и выпрямился с большим пакетом в руках.
– Вот это. Я собирался завтра послать ее брату в Париж.
– Он стал развертывать пакет, развернул и трепетно уставился на меня.
"Едоки картофеля", как всем известно, изображают просто едоков картофеля и больше ничего. По тем своим временам я вообще не мог понять, зачем рисуются такие вещи. Другое дело, когда художник воссоздает на полотне хорошенькую брюнеточку либо блондинку обнаженные плечики, грудь, полуприкрытая кружевом. Хорошо, если она при этом призывно смотрит на зрителя или, наоборот, опустила глазки и загораживает грудь пухлой ручкой - таковы были мои тогдашние требования к классическому искусству, если не говорить об искусстве рекламы, где сюжету следует быть гораздо острее и обнаженнее. Здесь же на полотне было семейство крестьян, собравшихся вокруг блюда с картошкой.
Ван Гог заметил тень неудовольствия, скользнувшую по моей физиономии.
– Понимаете, мне кажется, вещь сделана правдиво. Картина из крестьянской жизни не должна быть надушенной, верно ведь? Я хотел показать, что люди едят свою пищу теми же руками, которыми они трудились на поле, и таким образом честно заработали свой хлеб. Цвет лиц может показаться вам неестественным, но...
Я поднял руку, прерывая его, сказал, что сам все это вижу. Картина мне нравится, и я готов был бы приобрести ее для своей коллекции.
Имейте в виду, что это была первая его работа, которую кто-то соглашался взять, хотя за его спиной было уже около двухсот тщательных рисунков и двадцать картин маслом. На миг Ван Гог стал бездыханным, потом тихо переспросил:
– Купить? Для вашей коллекции?
Я кивнул.
– Сколько вы за нее назначите?
У него даже задрожали руки, он мучительно нахмурил брови и стал прохаживаться у стола, делая по два шага в одну и в другую сторону. Он смотрел в пол, долго что-то высчитывал, шепча про себя, потом поднял голову.
– По моему, начал он осторожно, - сто двадцать пять гульденов было бы недорого.
Или двести пятьдесят франков.
– Двести пятьдесят?
– Да... Видите ли, я считаю так - Он заторопился, объясняя.
– На работу затрачено примерно месяц, если говорить только о самом полотне. Чтобы месяц существовать, мне нужна примерно половина этой суммы. Остальное холст и краски. Вы, может быть, думаете, что тут нету наиболее дорогих. Но дело в том, что этот серый цвет составлен...
– Отлично, - сказал я и поднялся, на сей раз втянув голову в плечи и опасливо посмотрев на потолок.
– Я плачу вам тысячу франков.
– Сколько?
– Тысячу франков.
И тут мы вдруг услышали какое-то шевеление возле окна, а затем отчаянный голос.
– Нет! Так нельзя!
Мы оба оглянулись. Женщина, о которой я совсем забыл, стояла выпрямившись, - ребенок рядом на постели - и глаза у нее сверкали гневом.
– Тысячу франков? Никогда!
Вы понимаете, в чем дело. Эти крестьяне зарабатывали всей семьей франков пятьдесят в месяц - вряд ли больше. Главным для них были хлеб, одежда и топливо; Ван Гог же, который не производил ни того, ни другого, ни третьего, казался здесь просто бездельником. Его занятие представлялось им сплошным отдыхом - ведь карандаш много легче лопаты, которой они ворочали по десять часов ежедневно. Женщина была просто оскорблена.
Впрочем, собственная выходка ее уже смутила. Она побледнела, схватила ребенка и, отвернувшись от нас, принялась нервно его подкидывать, хотя он и так спал.
Интересно, что и Ван Гог был ошарашен. Он покачал головой.
– Нет-нет. Это слишком. Сто двадцать пять гульденов будет довольно.
– Но я хочу заплатить вам тысячу франков. Вот, пожалуйста.
Я вынул из кармана тысячефранковый билет, положил его на стол. Однако художник отшатнулся от него, как от гремучей змеи.