Серебряный герб
Шрифт:
— Хатанга, Ангара, Индигирка, Лена, Анадырь, Колыма…
Глава десятая
Битва и победа
Герб у меня на фуражке был такой: два дубовых листочка, между ними две буквы и цифра — название нашей гимназии.
Был он сделан из белого металла „фраже“ и потому назывался серебряным.
Цена гербу — тридцать копеек, но мама готова отдать за него несколько лет своей жизни, лишь бы он блестел у меня на фуражке.
Мама знает, что тот, у кого на фуражке есть герб, может сделаться
Конечно, хорошо было бы стать матросом Добровольного флота или кузнецом вроде Васьки Печенкина, но для этого нужна богатырская сила, — вон какие у Васьки Печенкина могучие мускулы! Я как раз подхожу к его кузнице на углу Канатной и Базарной и останавливаюсь под проржавленной вывеской, на которой намалеваны большая подкова и маленькая красная двуногая лошадь. Он гол до пояса и черен, как негр. Тело его лоснится от пота. Одною рукою поднимает он молот, какого я не подниму и двумя, и, будто балуясь, бьет молотом по раскаленной болванке, которую вертит щипцами, как легкую трость. И кажется, что вся его цель — выбить оттуда возможно больше взлетающих красными фонтанами искр. Нет, я слаб и неловок, не гожусь в кузнецы.
— Хатанга, Ангара, Индигирка… — продолжают повторять мои губы.
Вот и дом Макри, вот и наша помойная яма, прикрытая железным листом. Страшно воротиться домой без герба! Но — счастье! — мамы нет дома. Мама и дядя Фома ушли на кладбище, на могилу моей тетки Елены, которой я никогда не видал; она умерла от холеры. А кладбище далеко, за вокзалом, за Чумкой. Вернутся они часам к десяти, даже позже. Значит, мама и сегодня не узнает о нашей беде. Я расскажу ей обо всем завтра вечером, когда уедет дядя Фома. Или лучше послезавтра утром, в понедельник. А послезавтра — это так далеко, впереди еще тридцать семь или тридцать восемь часов! Мало ли что может случиться за эти тридцать восемь часов!
Конечно, я хорошо понимаю: радость моя безумна и надеяться не на что. Я знаю: тридцать восемь часов — ужасно короткое время, которое пролетит как минута. И все же мне очень приятно, что в квартире одна Маруся.
Охваченный легкомысленной радостью, я выбегаю во двор и, добежав до ворот, взбираюсь по канату на горище, где среди всякого хлама есть у меня небольшой закуток, носящий индейское имя „Вигвам“. Кроме Тимоши, об этом „Вигваме“ не знает ни один человек, вход в него забаррикадирован пустыми бочонками с надписью „Портландский цемент“, и нам приходится под самым потолком протискиваться в него, как в ущелье. В „Вигваме“ у меня очень чисто, уютно и тихо. Пол вымыт (по-маминому) мочалкой и мылом — легко ли было протискивать сюда ведра с водой! — стены оклеены страницами журнала „Будильник“, который подарил мне усач Симоненко. На полу — охапка прошлогоднего колкого сена, все еще пахнущего ромашкой, полынью и мятой. На стенах развешано мое боевое оружие: рогатка, стреляющая на тридцать шагов, и полукруглый железный, ярко размалеванный щит, сделанный дядей Фомой.
Здесь, в „Вигваме“, прошедшим летом я сочинил свою „Гимназиаду“, поэму о разных событиях нашей гимназической жизни. Поэма написана в трехкопеечной школьной тетради, а тетрадь засунута за потолочную балку — там ее никому не найти.
Чтобы добраться до потолка, нужно стать на бочонок, а бочонок ветхий и шаткий. Но все же я вскарабкиваюсь на него кое-как и сую за балку еще одну вещь — мою бедную, опозоренную Прошкиными руками фуражку — фуражку, из которой выломан герб.
Мне сразу становится легче, и я спешу воротиться домой.
Маруся, сгорбившись, сидит на диване. Глаза ее вонзились в библиотечную книгу. Книга называется так: „О чём щебетала ласточка“. Маруся читает ее чуть не двенадцатый раз.
— Возьми из духовки мамалыгу и рыбу и, пожалуйста, не мешай мне читать, — говорит она, не отрываясь от „Ласточки“. Голос у нее сухой и отчетливый, будто она диктует диктант.
Маруся строгая, всегда занятая, разговаривает
Мне очень хочется быть таким же серьезным, как Маруся, но у меня ничего не выходит. Несколько раз она пробовала воспитывать меня на свой лад и в конце концов махнула рукой. Года три назад она сказала мне каким-то неожиданным, мальчишеским голосом:
— Хочешь играть в путешествия?
Я ответил:
— Ещё бы!
Потому что я жаждал кораблекрушений и подвигов. Но она взяла пять узеньких листочков бумаги, написала на них старательным почерком „Азия“, „Африка“, „Европа“, „Америка“, „Австралия“ и приколола их булавками в разных концах нашего большого двора. Кухня для биндюжников оказалась Америкой, крыльцо усача Симоненко — Европой. Мы взяли длинные палки и пошли из Азии в Америку. Чуть только мы очутились в Америке, Маруся нахмурила лоб и сказала:
— В Америке главные реки такие-то, главные горы такие-то, главные страны такие-то, климат такой-то, растения такие-то.
А потом сказала:
— Повтори.
Я вместо ответа заплакал. Лучше бы она побила меня! Путешествовать значило для меня мчаться по прериям, умирать от желтой лихорадки, выкапывать древние клады, спасать прекрасных индианок от кровожадных акул, убивать бумерангами людоедов и тигров, и вдруг вместо этого меня ведут от бумажки к бумажке и заставляют, как в классе, зубрить какие-то десятки названий! Марусе эта игра была по сердцу — полезная игра, поучительная. Я убежал от нее со слезами, чуть только мы дошли до Европы, и спрятался в „Вигваме“ на весь день. С тех пор Маруся окончательно убедилась, что я легкомысленный лодырь, и говорит со мною, как с жалким ничтожеством.
Когда я кончил обед и вымыл посуду, она позвала меня и негромко сказала:
— На твоем месте я принесла бы воды, потому что обе бочки абсолютно пустые!
Она любит слово „абсолютно“ и другие книжные слова, каких кругом никто но говорит: „с точки зрения“, „интеллект“, „индивидуум“.
— Есть! — говорю я со смехом и сам удивляюсь: откуда у меня этот смех? Будто и не было со мною несчастья!
Я беру зеленое ведро и быстро выбегаю на улицу.
Кран — в доме Петрококино, на далеких задворках, где тоже волы, биндюги и биндюжники. Биндюги — это особые телеги, длинные и очень тяжелые. В каждую такую телегу впрягается пара волов, и рано-рано, еще до рассвета, два-три десятка телег медленно тянутся в гавань — выгружать и нагружать пароходы. Рядом с волами шагают биндюжники — могуче сложенные, загорелые люди в изодранных линялых рубахах. Весь день под жестоким солнцем они бегают по сходням с семипудовыми мешками коринки, ванили, канифоли, зернового зеленого кофе, красного перца, винных ягод, маслин, миндаля. Запахами этих товаров они пропахли насквозь — запахами Турции, Греции, Малой Азии, Африки. Биндюжники любят меня (хоть и зовут „гандрыбатым“) и зачастую насыпают мне полную жменю [4] подсолнухов или сладких рожков.
4
Жменя (укр.) — горсть
Сегодня, впрочем, биндюжников нет. По случаю субботы они в бане. Через минуту я уже с полным ведром снова шагаю по Рыбной.
Возле дома Вагнера я останавливаюсь отдышаться, ставлю ведро на панель, хоть и знаю, что мне угрожает опасность, потому что дом Вагнера — особенный дом. В нем живут мои враги. Я никогда не решился бы пойти в этот дом, так как твердо уверен, что там выкололи бы мне глаза, вырвали бы язык, отрубили бы уши.
Дом набит озорными мальчишками, которые с самых древних времен ведут с нашим домом войну.