Серебряный герб
Шрифт:
Пушкин смотрит на меня недоверчиво, но все же после небольших колебаний достает из корзины сморщенную вчерашнюю булку и безрадостно сует ее мне. Ой, какая маленькая! Мне бы таких пять или шесть!
— Пушкин, нельзя ли ещё?
Но тут я слышу у себя за спиной:
— Па-азвольте! Па-азвольте! Па-дождите минутку!
Оглядываюсь — Прошка.
Жёлтые тараканьи усы. Помятое лицо. В голубых глазёнках удовольствие.
— Что вы здесь делаете, уважаемый сэр?
Я растерянно гляжу на него и почему-то показываю ему французскую
— Вот… Я купил… То есть не то что купил, но… Я завтра отдам… А сегодня…
— Здесь вам не булочная, уважаемый сэр, — говорит он громко, на всю залу. — Или вы не заметили — на дверях у нас вывесочка: „Посторонним вход строго воспрещается“.
Гимназисты окружают нас молчаливой толпой. Их не меньше ста, а откуда-то мчатся ещё и ещё. Двое или трое — со скрипками: должно быть, у них только что кончилась музыка.
— Здесь вам не булочная, — повторяет Прошка язвительным голосом, глядя не на меня, а на публику. Он потирает руки, он выпятил грудь. Он похож на актера, который дорвался наконец до любимой выигрышной роли и собирается сыграть её под аплодисменты восторженных зрителей.
— Прохор Евгеньич, — лепечу я бессвязно, — я ни в чём… Спросите у Козельского… у Зюзи. Зюзя, отчего ты молчишь? Ведь ты знаешь, что я даже не видел твоего дневника. Честное слово, не видел. Все мои товарищи скажут. Вот и Тюнтин… спросите у Тюнтина.
— Нет-с! Извините! Ваши товарищи — вон они!
И Прошка указывает рукою в окно. Там на панели под мартовским солнцем, у железной решётки монастырского сада сгрудились оборванные бездомные дети, которых в нашем городе называют „босявками“.
— Не прикажете ли пригласить этих джентльменов сюда? — спрашивает Прошка насмешливым голосом. — „Садитесь, дорогие, за парты, мы научим вас алгебре, химии, всем языкам“.
Это любимая Прошкина тема. В течение многих лет он не раз повторял, что гимназии существуют для избранных.
Сегодня он говорит об этом особенно красноречиво и долго. И тут только я замечаю, что справа, у двери в „рыдальню“, тихо стоит Шестиглазый и, зажмурившись, кивает головою.
Прошка — его обезьяна: подражает ему во всех своих жестах и произносит такие же цветистые речи. И даже щурится близоруко, совсем как Бургмейстер, хотя зрение у него очень хорошее.
Я слушаю его как в тумане. Прямо против меня стоит взволнованный, бледный Тимоша, и в его зеленых глазах — пламенная ненависть к Прохору. Щеки его дергаются в судороге, губы непрерывно шевелятся. Он силится что-то сказать, но не может, потому что он заика; при малейшем душевном волнении у него отнимается язык, и он только мычит от натуги.
Тут же стоит Людвиг Мейер, восьмиклассник, и смотрит на меня с явным сочувствием.
— Будьте же любезны удалиться! — обращается ко мне Прошка с преувеличенной вежливостью. — И как это он ловко прокрался сюда! — говорит он совсем другим голосом, обращаясь к молодому служителю Косте. — „Я, Прохор Евгеньич, за булочкой!“
— Да
— С утра?.. Угу-гу! Ты, Костя, гляди и помни: чуть увидишь этого синьора — ни в парадный, ни в черный. В прихожую — и то воспрещается… По-жалуйте, молодой человек!
— Прохор Евгеньич! — кричит издали Муня Блохин, протискиваясь к нему сквозь толпу. — Прохор Евгеньич, вы, должно быть, не знаете… Я сейчас вам скажу…
Прошка глядит на Блохина тем зловещим и многозначительным взглядом, каким обычно глядит Шестиглазый на самых закоренелых „рыдальцев“, и, не ответив ни слова, обращается ко мне с той же насмешливой вежливостью:
— Берите, молодой человек, ваши вещи, если они у вас есть, и пожалуйте за мной… Вот сюда-с!
Он показывает мне дорогу — „направо-с“, „налево-с“, как будто я здесь никогда не бывал, и ведет меня к выходу, как полицейский своего арестанта: он — впереди, сбоку — Костя.
— Погодите, пожалуйста! — кричит Муня Блохин, затертый толпой первоклассников, хлынувшей из нижних коридоров.
Я иду, опустив глаза. Почему-то мне так стыдно перед идущими вслед за мною товарищами, словно я пойманный вор.
Наконец Муне удается протискаться к Прохору.
— Прохор Евгеньич, его только на две недели… Только до постановления совета. Я слышал. Мне сказали… Вы, должно быть, не знаете…
— Совет уже заседал вчера вечером. Экстренно. И постановил: исключить. Его и ещё двоих.
Услышав эти страшные слова, я не грохнулся на пол, не завопил, не заплакал. Для нового горя во мне уже как будто нет места.
Тимоша что-то говорит мне, но что — я не понимаю, не слышу. Я как будто онемел и оглох.
Мы начинаем спускаться в шинельную. Здесь я знаю каждую ступеньку, каждое пятно на стене. Какими испуганно круглыми, большими глазами глядят на меня первоклассники, девятилетние мальчики, толпящиеся внизу, в вестибюле! Должно быть, им кажется, что я самый настоящий разбойник, который, если вырвется, наделает бед.
Сгорбленный и несчастный, я спускаюсь по лестнице.
В шинельной я вижу Мелетия. Он стоит перед зеркалом и, прищурив глаза, старательно приглаживает маленькой щеточкой свои жидкие белесые брови. Я кланяюсь ему в зеркало, по старой привычке. Он смотрит на меня, как на забор или дерево.
Прошка звонко кричит Моисеичу:
— Подайте молодому человеку фуражечку!
Подавать гимназистам фуражки — такого обычая у нас не бывало.
Я хочу шагнуть к своей вешалке (знакомая вешалка — номер одиннадцатый, первая слева), но Прошка удерживает меня за плечо:
— Не трудитесь, пожалуйста. Вам сейчас подадут.
И, перехватив мою фуражку — недавно купленную, с белыми кантиками, — он делает ужасную вещь: выламывает из нее мой гимназический герб и отдает ее мне — без герба! В отчаянии я выбегаю в этой опозоренной фуражке на улицу, а губы мои сами собой повторяют: