Серебряный герб
Шрифт:
— Зачем же ты унижаешься, клянчишь и кланяешься! — говорит Иван Митрофаныч сердито. — Ведь дело простое и ясное: Шестиглазому велено изъять из гимназии полдюжины „кухаркиных детей“. Вот он и нацелился вышвырнуть семь человек: тебя, Финкельштейна, Яковенко, Христопуло и тех, из шестого класса. Уж он найдет у вас болячки, будь покоен! Ему приказывают, он и старается…
Мы выходим из переулка и начинаем шагать
Иван Митрофаныч снова хватает меня за кушак:
— Но недолго этим иродам глумиться над нами!
На святой Руси петухи поют,Скоро будет день на святой Руси!Слова Финти-Монти действуют на меня ободряюще. Довольно унижаться и кланяться! Я ни перед кем не виноват! Я так и скажу маме. Я ей все объясню. Это они передо мной виноваты. И перед нею… Да, да!
По дороге я рассказываю об Эммануиле Жуке.
— Правая рука Шестиглазого, — поясняет Иван Митрофаныч. — Работает у него на процентах.
По словам Ивана Митрофаныча, Шестиглазый самый неистовый, самый бесстрашный хабарник [7] и самый знаменитый из всех. Когда в городе хотят выругать какого-нибудь крупного взяточника, говорят: „Он дерёт, как Бургмейстер“.
Торговля отметками — опять-таки по словам Ивана Митрофаныча поставлена у него на широкую ногу. У него даже существует определенная такса: за тройку столько-то, за четверку дороже, за пятерку еще дороже. Особенно в последнюю четверть, когда подводятся итоги учебному году.
7
Хабарник (южн.) — взяточник
Иван Митрофаныч обличал его всюду, где мог. Написал о нем для газеты статью, но ее запретила цензура. Написал бумагу в министерство, но там ему сказали: не суйся.
— Н-но скажите, — спрашивает, заикаясь, Тимоша, — за что же министру любить Шестиглазого, если Шестиглазый такой людоед?
Иван Митрофаныч утомленно молчит. Вместо него отвечает Блохин:
— Или ты не видел, как Шестиглазый поет „Боже, царя храни“? Как он крестится и целует иконы? Как он хлюпает носом, когда говорит о вдовствующей императрице Марии? А министру только это и нужно! За это он простит Шестиглазому и не такие грехи!
Лунное сияние по-прежнему ходит голубыми волнами по улицам. Увлеченный разговором с Финти-Монти, я так и не заметил, как мы приблизились к нашим воротам.
— Прощай! — говорит мне Иван Митрофаныч. — И помни: ты пария, ты плебей, но не раб!
Едва только я вхожу в подворотню, навстречу мне бежит Циндилиндер. Он прыгает, машет руками и кричит как сумасшедший на весь двор:
— Пришёл! Пришёл! Воротился! Живой! И даже не думал тонуть!
И вот уже меня окружают и мама, и Маруся, и Маланка, и Длинная Лиза, и Циля и шумно радуются моему возвращению.
Мало-помалу я начинаю понимать, что случилось. Вечером, воротившись домой, мама была страшно обеспокоена: куда я пропал? На кухне она увидала записку, в которой Муня приглашает меня к Дракондиди. Что
Но где же Тимоша? Где Муня Блохин? Я хочу догнать их, сказать им спасибо, но Циндилиндер не пускает меня. Теперь, когда я воротился живой и здоровый, мама раньше всего велит мне хорошенько умыться. Я беру мыло, мочалку, ухожу с Циндилиндером за ближайший сарай, и там он беспощадно окатывает меня холодной водой. Потом мама ставит на стол деревянную миску борща, но я не в силах прикоснуться к еде и, когда чужие уходят, начинаю бессвязно рассказывать маме все, что я таил от нее.
— Ты не знаешь… Даю тебе честное слово… Это не я… Это Тюнтин… Да еще Мелетий… да царь… Финти-Монти говорит… ты послушай…
Мама молча глядит на меня с какой-то странной и тихой улыбкой. По всему видно, что она ни о чем не догадывается. Ей и в голову не может прийти, что я обманывал ее и вчера и сегодня, что те деньги, которые она платила за мое обучение в гимназии и за тетради, и за книги, и за ранец с мохнатой покрышкой, и за круглый пенал, и за гимназический мундир с такими блестящими пуговицами, — что все эти деньги, добытые тяжелым трудом, пропали без пользы, истрачены зря, все равно что брошены в огонь.
— Мама, я должен сказать тебе… Шестиглазый… вчера… или нет, третьего дня… впрочем, нет, вчера…
Мама продолжает молчать. И вдруг произносит бесстрастно:
— Знаю… Давно уже знаю…
— Знаешь?
Сердце у меня обрывается.
— Со вчерашнего дня. С утра. Вчера утром пришла из гимназии бумага… Рано утром… В субботу… при дяде Фоме…
Значит, напрасно я убегал от неё, напрасно притворялся, будто ничего не случилось! Как раз в то время, когда я сидел в своем классе и прятался за спиной Блохина, она уже знала, что произошла катастрофа. Но ни слова не сказала ни дяде Фоме, ни Марусе. И теперь так спокойно достает из-за припечка аккуратно сложенную большую бумагу и подает ее мне. Бумага плотная, глянцевитая, белая, и на ней написано красивейшим почерком:
Педагогический Совет Пятой Гимназии такого-то города извещает Вас, Милостивая Государыня, что, по постановлению Совета от такого-то числа, сын Ваш такой-то исключён из пятого класса означенной Гимназии за малоуспешность в науках и вредное влияние на учащихся. Благоволите пожаловать такого-то числа в канцелярию Гимназии для получения документов Вашего уволенного сына такого-то.
Примите, Милостивая Государыня, уверения в совершенном почтении и преданности.
Директор А. Бургмейстер
Эта бумага для мамы и для меня — смертный приговор. А мама (это так странно) спокойна. Не называет меня ни бродягой, ни лодырем, как любит называть меня Маруся. Хоть бы крикнула или заплакала! В ее оцепенении есть что-то пугающее. Я хватаю ее холодные, точно мертвые, руки и повторяю с отчаянием:
— Ну не надо!.. Ну пожалуйста! Ну будь так добра! Финти-Монти объяснил мне сегодня…
И я рассказываю ей все, что говорил мне сейчас под луною на улице Иван Митрофаныч. Потом рассказываю ей о сестрицах Рикке, о Зюзе Козельском, после чего мы оба затихаем и долго сидим на большом кухонном топчане.