Серебряный герб
Шрифт:
Говорил он долго и тем же шёпотом, который был для меня хуже всякого крика, потребовал, чтобы я немедленно вышел из класса.
Я вышел из класса и стал у дверей…
Мелетий продолжал говорить о моих злодеяниях, называя меня каким-то онагром. Что такое онагр, я в то время не знал и тихонько отодвинулся от двери.
Близилась большая перемена.
В конце коридора зазвякали стаканы и блюдца.
Наш гимназический сторож, которого звали Пушкин, расставлял на длинном столе, застланном грязноватою скатертью, бутылки с молоком, колбасу, пирожки, бутерброды.
В кармане у меня оказались четыре копейки. Я помчался
Я бегу к нему и говорю:
— Батюшка, простите, пожалуйста!
Но рот у меня набит пирожком, и у меня получается:
— Баюа, поие, поауа!
Он поворачивает ко мне лохматую голову, и вдруг его чахлые, тонкие губы искажаются ужасом.
— Ты… ты… ты!.. — говорит он, задыхаясь от гнева, и хватает меня за плечо.
Я гляжу на него с изумлением, и тут мне становится ясно, что теперь мне не будет пощады! Потому что пирожок у меня с мясом! Сегодня же, как нарочно, пятница, а Мелетий тысячу раз говорил нам, чтобы по средам и пятницам, особенно великим постом, мы, православные, и думать не смели о мясе, ибо господь бог будто бы обижается, если мы съедим в эти дни кусочек ветчины или, скажем, говядины. Я этому не слишком-то верил: неужели господу богу не скучно заглядывать каждому школьнику в рот! Но Мелетий уверял нас, что это именно так, и горе тому нечестивцу, который сегодня (в пятницу!) дерзнул предстать перед ним с мясным пирожком — нарочно, чтобы поиздеваться над ним, да-да-да!
Непрожёванный кусок этой преступной еды так и застрял у меня в горле.
Я понял, что мне прощения нет и не будет, но всё же лепетал механически:
— Батюшка, простите, пожалуйста!
Мне самому его прощение было не нужно, но на Рыбной улице во флигеле, в доме Макри, жила моя мать, молчаливая, печальная женщина, и я знал, что моя ссора с попом будет для неё большим несчастьем.
Всякий раз, когда в гимназии со мной случалась беда, мама брала полотенце, смакивала его уксусом и обматывала вокруг головы. Это значило, что целые сутки она будет лежать без движения, полумёртвая, с почернелыми веками и у неё будет болеть голова.
Я готов был сделать всё на свете, лишь бы голова у неё перестала болеть.
И вот я бегу за попом и со слезами умоляю его:
— Батюшка, простите меня!
Но по его насупленным белёсым бровям, по вздернутому крохотному носику, по искривлённой нижней губе я вижу, что тут личная обида, за которую этот человек уже не может не мстить.
— Как христианин, — сказал он, — я прощаю тебя. Как твой духовный отец, я молюсь за тебя. Но как законоучитель я обязан тебя покарать… ради твоего же спасения.
Вокруг собралась толпа. В толпе я увидел Зуева. Он стоял за спиной у Мелетия и с самой простодушной улыбкой обсасывал куриную ножку. Его широкое, мясистое, бабье лицо лоснилось от куриного жира.
Вдруг Мелетий заулыбался, закланялся: к нам, стуча высокими каблучками маленьких щёгольских башмачков, подошёл Шестиглазый и тотчас же обратился ко мне на своем шутовском языке:
— Слышал, слышал о ваших художествах! Не будете ли вы великодушны пожаловать ко мне… сюда… в рыдальню?
Глава
Зюзя
Директор был немец: Бургмейстер. Как и многие обруселые немцы, он изъяснялся на преувеличенном русском языке и любил такие слова, как галдёж, невтерпёж, фу-ты ну-ты, намедни, давеча, вестимо, ай-люли.
Этим языком он владел превосходно, но почему-то это язык вызывал во мне тошноту.
Распекал он всегда очень долго, так как сам упивался своим краснобайством, и даже наедине с каким-нибудь малышём-первокласником произносил такие кудрявые речи, словно перед ним были тысячи слушателей.
Когда я приблизился к двери его кабинета, там уже стоял один „рыдалец“. Это был распухший от слез, испуганный Зюзя Козельский.
Шестиглазый так энергично надвинул на него всем своим корпусом, словно хотел вдавить его в стену. Несчастный не только спиною, но головою и пятками прижался к стене, пылко желая, чтобы стена проглотила его. Но стена была каменная, и Шестиглазый мог сколько угодно услаждать свою душу пустословием.
— Смею ли я верить глазам? — декламировал он, отступая на шаг и помахивая в такт своей речи какой-то измятой тетрадью. — Не обманывает ли меня моё зрение? Не мираж ли передо мною? Не призрак ли? Неужели это ты, Козельский, тот самый Иосиф Козельский, который еще в прошлом году был гордостью наставников, утехой родителей, радостью братьев, опорой семьи?..
В этом стиле он мог говорить без конца, подражая величайшим ораторам древности. Не меньше получаса терзал он Козельского, и только к концу этого получаса я понял, в чём заключается преступление Зюзи.
Преступление было немалое.
Началось с того, что Зюзя получил на этой неделе целых две единицы — по каким предметам, не помню. Эти единицы были проставлены классным наставником Флеровым в его школьный дневник. И он должен был показать их отцу, чтобы тот подписался под ними. Но так как Зюзин отец, владелец ресторана у Воронцовского сада, грозился избить его за первую худую отметку, он, по совету своего товарища Тюнтина, переделал у себя в дневнике обе единицы на четвёрки. Дело было нетрудное. Отец Козельского не заметил обмана и подписался под фальшивыми четвёрками с большим удовольствием.
Но Зюзя был малоопытный жулик: когда ему пришлось превращать четверки „назад“ в единицы (для предъявления классному наставнику), он так неумело стёр лишние чёрточки перочинным ножом, что вместо них образовались две дырки.
Что было делать? Если классный наставник увидит ужасные дырки, лучше Зюзе не возвращаться домой. Нужно было скрыть следы преступления.
И вот вчера вечером, по совету того же Тюнтина, Зюзя решил похоронить свои единицы в глубокой могиле, из которой они не могли бы воскреснуть. Пробрался тайком в наш гимназический сад, выкопал под акацией ямку, не очень глубокую, так как почва была жёсткая, кремнистая, и закопал там навеки свой многострадальный дневник.