Серебряный город мечты
Шрифт:
Не двигается.
Она сидит в воде, неправильно застыв и подломив ноги. Тоже неправильно, неудобно, и сидеть так можно, когда уже всё равно, когда уже… не живой.
— Север…
Я не слышу себя и грохот шахты, что рушится.
Оно больше не важно.
Не имеет значение, пока перед Север я падаю, говорю что-то, поворачивая её голову к себе, удерживаю, потому что на грудь иначе она вновь падает. Я касаюсь по мраморному холодной и влажной кожи, ледяной щеки, шеи, на которой пульс первый раз в жизни
Непослушные.
И отстраниться не получается.
Не выходит, чтоб без эмоций и спокойно, равнодушно, когда слабое биение под пальцами я всё же ловлю, считаю удары, которые от сердца.
Оно ж ещё стучит, работает.
И мне, заставляя и отгораживаясь, тоже надо.
Надо осмотреть, понять, какого лешего в сознание, даже когда по щекам, не церемонясь, я её бью, она не приходит.
Голова, грудь, живот.
Правый бок и платье, которое на ощупь мокрое и так узнаваемо липкое. Мараются о ткань, что пропитана кровью, пальцы.
Темное на темном.
И в темноте.
И поэтому сразу не заметилось, проклятье…
Я стаскиваю чёрти как и торопливо куртку, которую на её поясе торопливо завязываю, затягиваю как можно туже, потому что ничего лучше здесь и сейчас мне не придумать. Не зажать никак иначе.
И на руки, морщась от пронзившей враз плечо боли, я Север всё-таки беру.
Покачиваюсь, но… надо идти.
Надо хотя бы попытаться.
Даже не ради себя, а…
— Не смей помирать, — я выговариваю ей ожесточенно.
Требую яростно.
Шагаю обратно почти слепо, наугад, ибо телефон куда-то девается, а вытащенный из воды фонарь Север барахлит, моргает раз за разом. И, пожалуй, повезло, что дорога тут только одна, не ветвится коридор.
— Я ведь тебе говорил, что больше не отпущу. И ты обещала, поэтому не смей. Даже на тот свет не смей уходить. Иначе я тоже… Я люблю тебя, Север. Слышишь?
Не слышит.
Только падает, соскальзывая с моей шее, её рука.
Запрокинута голова.
И растрепанные волосы свисают вниз, будто тянут её к полу.
— Ты мне задолжала осень и Владивосток. Помнишь? Лучший месяц лета. Ты… только ты могла придумать писать про белочехов и уговорить нас поехать по их пути. На машинах. Ник тебя, конечно, сразу поддержал. И Данька. А я бесился, я тогда тебе сказал, что ты… Стрекоза… придумала…
Неестественно тяжёлая и каменная Стрекоза.
Моя Попрыгунья Стрекоза, которой умереть я не дам, которая сама слишком любит жить, чтобы вот так взять и уйти. Нет. Мы выживем и выберемся, поэтому её руку я в очередной раз себе на шее обратно закидываю.
Протискиваюсь боком.
И завал с костями, мы кажется, прошли.
— Я больше никогда столько по стране не ездил. Но… мы до Владивостока не доехали, ты расстроилась. И я тебе пообещал, что побываем.
Даже на машине.
Я согласен, если выживем.
Если Север выживет, то пусть будет Владивосток, Каир, Маршалловы острова или что угодно. Всё, что ещё ей в голову взбредет. Мы выберем, крутанув глобус и ткнув пальцем наобум, как она когда-то и хотела.
И захочет.
И выговаривать, что первый раз, попавший на Париж, где она сто раз бывала, не считается, она мне будет.
И собирать чемоданы, носясь по дому в одной футболке и ругаясь всегда забавно то на чешском, то на русском, она в последний момент будет.
И будет… мы будем — как тогда, где-то по дороге, на пути к Владивостоку — сидеть на капоте машины и провожать уходящее солнце, разговаривать и делить кофе, что на заправке почему-то всегда самый вкусный, напополам.
Мы будем… многое.
Ведь мы выберемся, получится.
И уже мало осталось, совсем чуть-чуть, близко лаз и каменная лестница. Отступает, давая надежду, волглый воздух, уходит вода. И надо продержаться ещё немного, какие-то метры, которые однако… не идутся.
Не даются, потому что мир взрывается.
От грохота.
Боли.
И, должно быть, чего-то ещё, что в ушах протяжным звоном отдается, заполняет голову и красные пятна перед глазами рисует, двоит их вместе со стенами, которые на нас вдруг надвигаются, вращаются.
Не удерживается потолок.
И оттолкнуть Север я ещё успеваю.
Ещё думаю, что не будет, ничего-то всё ж не будет, когда оглушительной чернотой меня накрывает. Погружает в окончательную темноту, в которой Алёнку я почему-то вижу. Она улыбается так и знакомо, и забыто.
Качает головой.
Берёт меня за руку, чтобы… из черноты обратно выдернуть, потянуть из неё за футболку, за кисть, что резкой и живой болью прошивается.
Выбивается стон.
И глаза, когда на лицо вместо ледяной воды капает что-то горячее, я открываю, вижу медвежью башку Айта, которого здесь быть не может.
Мы ведь оставили его дома.
Вот только… он лает, звонко и сердито здесь. Тянет, заставляя шевелиться, требовательно, и сажусь я рывком, сжимаю зубы, чтобы не заорать. Только посмотреть на руку, правую, которую вытащить из-под завала я не могу.
Дёргаю.
Раз за разом, и сильнее.
Отбрасываю камни, чтобы чёртову конечность всё же достать и до Север добраться. Она лежит тут рядом, в метре от меня, в шагах, которые, шатаясь, я делаю. Не чувствую правую руку, что плетью повисает, не поднимается.
И Север мне на руки больше не взять.
Только тащить.
Не мешать Айту, который мне помогает, волочит её за платье. А потом внезапно отпускает, лает, задирая башку, отрывисто и громко.
И… Север, не давая уронить, у меня подхватывают.