Серебряный город мечты
Шрифт:
И выдох:
— Вместо Томаша пойду я. Не надо меня уговаривать.
— Но там ведь будут…
Будут.
Весь пражский бомонд, что, конечно, давно всё знает, как и Любош. И будут спрашивать, улыбаться в глаза и шептаться за спиной.
Как всегда.
Под луной всё также ничего нового.
— У меня ощущение, что я тебя вынуждаю, — Любош произносит с досадой.
А я насмешливо фыркаю, не выдерживаю и смеюсь, поскольку выражение лица главного сатрапа, садиста и редактора слишком комично.
— Любош, не брюзжи!
— Этого я, может, и боюсь…
— Любош Мирки, ты — трус, — я констатирую с сожалением и печалью, показываю по-детски язык в ответ на сердитый и строгий взгляд.
— Крайнова… — Любош Мирки прищуривается.
Шипит угрожающе, но я только закатываю глаза, принимаю делано серьезный вид и заверяю со всей искренностью, на которую только способна:
— Буду мила, тиха и скромна. Скромно полюбуюсь шедеврами ювелирного дела, тихо возьму интервью и мило улыбнусь всем на прощание.
— Надеюсь… — Любош недоверчиво хмыкает, поддевает в отместку, — и верю, что не из полицейского участка мне придется тебя вытаскивать в очередной раз.
— Всего-то два раза было, — я ворчу.
Возвожу очи горе, перевожу тему.
Показываю наброски лонгрида для сентябрьского номера. Отстаиваю отобранные нами с Павлом фотографии, доказываю, увлекаюсь.
Теряюсь во времени, и в реальность я возвращаюсь только от хлопка по плечу и восторженного возгласа Любоша над головой:
— Чёрт, Крайнова, такая конфетка про захолустья и развалившиеся церкви! Представляю, что могло б выйти, согласись ты на точки мира и…
— Любош… — я обрываю его слишком быстро.
И карандаш выскальзывает из ставших неловкими пальцев, стучит о стекло и к краю стола катится. Появляются и исчезают черные вдавления букв на одной из сторон, и я смотрю на них неотрывно, не пытаюсь остановить.
Слушаю.
Дыхание Любоша над головой, враз наступившую тишину здесь и привычный неразборчивый гам там, за стеной, где жизнь кипит всегда, не замирает в неловкости и пауз, слишком тяжелых и длинных, не имеет.
А я не имею привычку при ком-то забираться в кресло с ногами, вить, как говорила в далеком детстве мама, гнездо, поэтому ноги на пол опускаю поспешно, пытаюсь нашарить туфли и Любоша, что всё ещё нависает надо мной и упирается руками в стол с обеих сторон от меня, не задеть.
Не сейчас, когда он задел за живое.
— Я… — Любош начинает неуверенно, отстраняется наконец.
Отходит.
И его отражение, что поселяется в экране погасшего монитора, отворачивается к окну, сует руки в карманы светлых брюк, и белоснежная рубашка на спине натягивается.
Упрощает вид главного редактора «Dandy», который без пиджака и жилета, брошенных в кресло, смотрится совсем не солидно, грозно и претенциозно.
Скорее по-домашнему.
Как тогда, в самом начале этого года на пороге моей кухни, когда люди праздновали в ресторанах, а Старомнестская площадь ещё утопала в ярких огнях и веселье рождественской ярмарки. Мы же стояли в темноте пустой квартиры, и Любош говорил.
И сейчас говорит.
Повторяет наш новогодне-неновогодний разговор почти слово в слово:
— Я понимаю, я понимаю и люблю тебя, ты это знаешь. И прошлым летом… ты сделала, как сочла нужным, осенью… я не мешал, Квета. Я молчал и помогал, давал тебе… разрушать себя. Согласился, что остаться в Праге будет… разумно, отдал сайт Мартине, хотя продажи электронной версии упали и смотреть как «Путешествия» чахнут невыносимо… — у Любоша вырывается скорее стон, чем вздох.
И от окна он отходит, садится на угол стола и смотрит пристально.
Рассматривает.
Пока я рассматриваю вытянутую африканскую маску народа фанг на противоположной стене. Она была подарена в Камеруне, в деревне, название которой стерлось из памяти, но удивительная маска, увиденная в плетенной хижине вождя, запомнилась.
Поразила.
Вместе с рассказанными легендами и ритуальными танцами, после которых на полях газеты — единственной найденной бумаге — и на коленке я за ночь при свете костра написала свои первые заметки.
Статью, как важно и позже сказал Любош.
— К чёрту и продажи, и рубрику, но ты, Квета… ты ведь не можешь вот так, — он обводит рукой кабинет, — ты всегда жила путешествиями, новые люди, места, страны… Да, я злился, что ты месяцами пропадаешь черт знает где, переживал за тебя, но принимал и отпускал, потому что это твоё, Квета. И да… я всё так же продолжаю считать, что тебе стоит ещё подумать и не быть такой категоричной. Тогда, в январе, может ты и была права, что нужна здесь, но сейчас…
— Сейчас тоже, — я отзываюсь эхом.
Закрываю глаза, потому что даже боковым зрением видеть лучшего друга невыносимо.
Не хочу.
И слышать тоже не хочу.
— Нет, — он возражает запальчиво, вскакивает и расхаживает, — нет, ты не должна приносить себя в жертву не пойми кому и не пойми во имя чего! И я не могу… слышишь?! Я не могу смотреть, как ты гаснешь. Ты убиваешь сама себя, Квета! Ты тратишь время на тех, кто это не ценит. Они оба не ценят и никогда не оценят. И твой чёртов русский… ему ведь плевать, Квета! Ты носишься с ним, ездишь постоянно, ты разрываешься между Прагой, Кутна-Горой и…
— Хватит! — я всё ж не выдерживаю.
Обрываю его резко.
И тоже вскакиваю, чтобы на равных и взглядом прожечь, передать всё, что я думаю о нём и его словах.
Выговариваю то, что рвётся наружу и что не получается спрятать за смехом:
— Я никуда не уеду, Любош. Они могут не ценить, прогонять и плевать, но они самые близкие мне люди, и я буду с ними, а не на другом конце света. Я не смогу там, Любош, и написать ничего не смогу. Понимаешь?
Мой вопрос тонет в очередной тишине.