Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И
Шрифт:
«Макс был настоящим чадом, порождением, исчадием земли. Раскрылась земля и породила: такого, совсем готового, огромного гнома, дремучего великана, немножко быка, на коренастых, точеных как кегли, как сталь упругих, как столбы устойчивых ногах, с аквамаринами вместо глаз, с дремучим лесом вместо волос, со всеми морскими и земными солями в крови („А ты знаешь, Марина, что наша кровь – это древнее море…“), со всем, что внутри земли кипело и остыло, кипело и не остыло. Нутро Макса, чувствовалось, было именно нутром земли. Макс был именно земнородным, и все притяжение его к небу было именно притяжением к небу – небесного тела. В Максе жила четвертая, всеми забываемая стихия – земли. Стихия континента: сушь. В Максе жила масса, можно сказать, что это единоличное явление было именно явлением земной массы, гущи, толщи. О нем, как о горах, можно было сказать: массив. Даже физическая его масса была массивом, чем-то непрорубным и неразрывным. Есть аэролиты небесные.
…Макс, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим собой. Знаю, что для молодых поэтов, со своим, он был незаменим, как и для молодых поэтов – без своего. Помню, в самом начале знакомства, у Алексея Толстого литературный вечер. Читает какой-то титулованный гвардеец: луна, лодка, сирень, девушка… В ответ на это общее место – тяжкое общее молчание. И Макс вкрадчиво, точно голосом ступая по горячему: „У вас удивительно приятный баритон. Вы – поете?“ – „Никак нет“. – „Вам надо петь, вам непременно надо петь“. Клянусь, что ни малейшей иронии в этих словах не было; баритону, действительно, надо петь» (М. Цветаева. Живое о живом).
Максимилиан Волошин
«В Волошине была особая ласковость, какое-то очень вкрадчивое благожелательство, он всегда готов был прийти другому на выручку, и это подкупало. Щедр был духовно и восторженно впечатлителен, иногда и трогательно заботлив. А физически – совсем лесовик из гриммовской сказки. Сильный, массивный (весил семь пудов), хоть невысок ростом, – он отличался на вид цветущим, пышущим здоровьем, и не жирен, а необыкновенно плотен и, вместе, легок на ходу: упругий мяч…Стесняла его немного эта массивность, и пользовался он всяким случаем как бы помочь слабейшему. Любил, между прочим, лечить наложением рук; уверял, что из него исходят флюиды. От его мощного, полнокровного тела и впрямь веяло каким-то приятным жаром» (С. Маковский. Портреты современников).
«Говорил Макс много, легко, охотно, необыкновенно живо и образно, красиво, остроумно и степенно.
Разговоры и беседы Макса были блестящи и прекрасны. Обладая большими и разносторонними знаниями, быстротою и гибкостью ума, живым интересом не только к науке, искусству, истории, культуре, религии, технике и т. д., но главным образом к собеседнику, к человеку, Макс не затруднялся темой, он подхватывал ее, поворачивал новой, необычайной и интересной стороной, раскрывал, углублял. Искрой, зажигающей беседу, придающей ей многообразие, подвижность, яркость, был для Макса собеседник-человек. Прежде всего, он умел слушать этого человека, не только исключительно внимательно внешне, но слушать внутренним слухом, слушать то, что живет в человеке внутри слова, внутри жестов.
Он слушал активно, т. е. так, что собеседник раскрывался самыми своими глубокими, подлинными и, насколько имел, прекрасными качествами. Он слушал и говорил так, что собеседник окрылялся, становился лучше, умней, глубже, человечней. Это не было обманом какого-то гипноза. Макс обладал величайшим человеческим качеством – легко и безболезненно освобождать в человеке его истинную природу от всяких душевных уродливых наростов, от недоверия к себе и страха перед другими.
…Получалось так: Макс смотрит на собеседника, весь светясь, внимательно слушает, весь подался к собеседнику, как будто бережно, осторожно принимая от него величайшую драгоценность. Весь жест его в это мгновение напряженно осторожен и раскрыт. Он радостно рассматривает эту драгоценность, он помогает собеседнику вынуть ее из себя, родить ее. И тут же Макс как бы говорит: „И у меня тоже драгоценность. Посмотрите!“
И собеседник видит, что оба они действительно носят в себе эти драгоценности, что в руках Макса они загораются, становятся живыми. И оказывается: драгоценности – это мы сами. И счастье – это счастье соединения сводных душ в полете в мир, в себя…» (М. Волошина. Дом Поэта).
«Читал Волошин свои стихи прекрасно – без актерской декламации и без профессионально-поэтического завывания. Он тонко подчеркивал ритм стиха, полностью раскрывал его фонетику, вовремя выдвигал лирические и патетические оттенки. Читал он стоя, держась руками за спинку стула, иногда кладя на спинку только одну руку, а иногда немного подымал руку – точнее, подымал полусогнутую короткопалую, пухлую кисть руки, большим пальцем кверху, – словно желая этим движением поднять смысл и значение того или иного образа, метафоры, эпитета. Иногда он закладывал руку за поясной ремень, иногда коротким движением большого пальца почесывал бороду, изредка проводил рукой по волосам или быстро почесывал затылок.
Его чтение можно было слушать долго, не утомляясь: дикция его была отчетлива, модуляции голоса мягки. Читая, он слегка задыхался, и эта легкая одышка казалась каким-то необходимым аккомпанементом к его стихам – чем-то похожим на шелест крыльев» (Э. Голлербах. Встречи и впечатления).
«Стихи М. Волошина не столько признания души, сколько создания искусства; это – литература, но хорошая литература. У М. Волошина вовсе нет непосредственности Верлена или Бальмонта; он не затем слагает свои строфы, чтобы выразить то или иное, пережитое им чувство, но его переживания дают ему материал, чтобы сделать в стихах тот или иной опыт художника. Он не слагает стихов, как иные поэты, лишь затем, чтобы рассказать, что в такую-то минуту было ему грустно или весело, что тогда-то он видел перед собою закат или восход солнца, море или снежную равнину. М. Волошин никогда не забывает о читателе и пишет лишь тогда, когда ему есть что сказать или показать читателю нового, такого, что еще не было сказано или испробовано в русской поэзии. Все это делает стихи М. Волошина по меньшей мере интересными. В каждом его стихотворении есть что-нибудь, останавливающее внимание: своеобразие выраженного в нем чувства, или смелость положенной в основание мысли (большею частью крайне парадоксальной), или оригинальность размера стиха, или просто новое сочетание слов, новые эпитеты, новые рифмы» (В. Брюсов. Рецензия на сборник «Стихотворения. МСМ – МСМХ». М., 1910).
«В стихах Максимилиана Волошина пленяет ясность и острота мысли, четкость образов и занятность сюжетов. Его стихи сюжетные. Всякая „заумность“ и „косноязычее“ ему чужды, хотя он очень занят темами Якова Беме. Впрочем, человек французской культуры и, несмотря на „истинно-русское“ происхождение, человек галльского склада ума, Макс Волошин в своих размышлениях и в своих поэтических опытах делает как-то ясным и, пожалуй, упрощенным туманное германское глубокомыслие. Иные могут на это посетовать. Волошин – очаровательный собеседник или – точнее – рассказчик. В монологе он сильнее, чем в диалоге. У него ум не диалектического склада. У него огромный запас наблюдений, встреч, характеристик, пейзажей и умных анекдотов. Он любит парадоксы бескорыстно и даже самоотверженно. И жизнь свою он построил парадоксально, пренебрегая всем, чем дорожат обыкновенные люди» (Г. Чулков. Годы странствий).
ВОЛЫНСКИЙ Аким Львович
Театральный и литературный критик, литературовед, искусствовед, ведущий публицист журнала «Северный вестник» (1889–1899). Сборники статей «Русские критики» (СПб., 1896), «Книга великого гнева» (СПб., 1904), «Борьба за идеализм» (СПб., 1900). Книги «Леонардо да Винчи» (СПб., 1900; 2-е изд. Киев, 1909), «Царство Карамазовых» (СПб., 1901), «Ф. М. Достоевский» (СПб., 1906, 1907), «Четыре Евангелия» (Пг., 1922), «Книга ликований. Азбука классического танца» (Л., 1925).
«В прежние времена, несмотря на все мои боевые выступления в печати, я был, в сущности, добродушным человеком. Ходишь, бывало, по длинным комнатам редакции „Северного вестника“, шутишь, свистишь, подпеваешь, даже – по непонятному капризу – вылезаешь наполовину из ботинок, забавляясь дружеским недоумением любезнейшей моему сердцу Л. Я. Гуревич. А вечером пишешь для журнала очередную порцию „Русских критиков“. Исследование мое возбуждало и в обществе, и в печати представление обо мне как о человеке чрезвычайно суровом. На похоронах Надсона какая-то толпа юных скандалистов собиралась даже познакомить меня со своими кулаками за полемику против святынь русской публицистики. Но, посмотрев на меня, рыцари кулака решили, что это, наверно, не я, и обратили свои взоры на Венгерова, являвшего собою внушительную фигуру отечественного Аристарха. Я же был ничтожен и жалок по своему виду» (А. Волынский. Мой портрет).