Сергеев и городок
Шрифт:
— Ах, простите, ваша чашка не цела. Позвольте, я налью в другую.
— Что вы, не беспокойтесь, я уже выпил.
За ширмой лежал супруг Олимпиады Ивановны, Петр Александрович Лурье. С ним полгода назад случился апоплексический удар, и Бурденко приходил делать ему массаж и пользовать травами. В целебных травах наш невропатолог считался большим докой, он даже прозвище получил от горожан — Травкин.
Напившись горячего чаю и заалев ушами, Травкин, не слишком мешкая, приступил к больному. Петр Александрович уже несколько оправился от удара: к нему вернулись речь и способность ходить в подкладное судно. Однако один глаз его и вооружение по правому борту почти бездействовали. Правая рука умела лишь устроить погром на тумбочке да с невероятной скоростью отращивать ногти. Тем не менее старик уже пытался вернуться к любимому своему занятию, игре по переписке в шахматы,
Тем временем супруга шпиона, Липа, на законных основаниях также была подвергнута некоторому гонению. Впрочем, с ней поступили великодушно, приняв во внимание ее беременность Ее всего лишь переселили из квартиры сюда, в мадридский клоповник, где она вскорости и разрешилась мертвой девочкой. Изо всех тогда арестованных лишь один Лурье вернулся на завод, зато с великой верой в торжество справедливости. Конечно, многие перестали с ним здороваться, конечно, об инженерской должности мечтать ему теперь не приходилось, зато какого монтера получил РМЦ — грамотного и непьющего. На войну Петр Александрович ушел ополченцем, но и там судьба была к нему милостива. Демобилизовавшись после нескольких ранений, он вернулся в цех и с годами дослужился до начальника техбюро, в каковой должности, переработав лишних пять лет, вышел на пенсию. В жизни своей он жалел лишь об одном — о том, что не сумел восстановиться в партии. Но ничто не мешало ему придерживаться твердых партийных взглядов. Однажды, будучи членом международного заочного клуба шахматистов, он отказался играть с датским полицейским. Лурье прочитал в «Известиях» о разгоне в Копенгагене рабочей демонстрации и предпочел шахматное поражение поражению в принципах.
Максим Тарасыч не знал биографии Петра Александровича, но ощущал глубокое благородство, исходившее от старика. Он искренне надеялся поднять его на ноги посредством своих знахарских отваров. К тому же ему нравилось заезжать сюда до начала приема и кушать чай с Олимпиадой Ивановной. Собственные его родители тоже любили беседовать за чаем, но они умерли почти одновременно лет десять тому назад на Украине.
Коммуналка между тем начинала пробуждаться. В комнате стариков чувствовалось, как она будто подергивается, отходя от ночного наркоза. Очнувшись, квартира приступала к исполнению утренней части своей ежедневной симфонии. Партии вступали одна за другой: барабаны торопливых пяток, носовые горны, кастрюльные литавры. Все шло в аккомпанемент несогласному с ранья матерному речитативу.
Максим Тарасыч вздохнул:
— Мне пора...
Он достал из рюкзачка пакетики с травами:
— Вот... Три раза в день. Только не забудьте дать настояться. А это для клизмы.
Совершив церемонию прощания, Бурденко вышел от стариков. Пробираясь к выходу захламленным коридором, он столкнулся с бабой в халате.
— Ой! — заулыбалась баба. — Здрасьте, Максим Тарасыч!
— Здрасьте... Как здоровье? Отвар пьете?
— Отвар-то? М-м... А как же!
— Ну, молодца.
На улице было еще темно. Щорс уже ушел на маршрут, оставив по себе пирамидку остывших яблок да яму в снегу, прорытую терпеливым копытом. Железный его сочлен по профсоюзу встрепенулся, завидев хозяина. Пора было и им продолжить путь.
Наша поликлиника, где принимал Максим Тарасыч, возводилась изначально как общежитие для молодых медиков. Власти замахнулись тогда отгрохать чуть ли не лечебный центр, но средств хватило лишь на это здание с балконами, совсем не больничной архитектуры. Сюда упихнули всех, включая лабораторию кала и мочи, которая никакие могла удержать свои ароматы в пробирках. Бурденко делил кабинете «ухогорлоносом» по фамилии Ялда, мужчиной довольно грубым. В этом Ялде, вероятно, скрывался садист, он так глубоко засовывал пациентам в рот шпатели, что они давились и выпучивали глаза, а гайморитчиков всех заставлял носом пить соленую воду. В отличие от него, Максим Тарасыч был с больными ласков, говорил тихо и пристально засматривал им в лица, словно был не невропатолог, а психиатр. Впрочем, и больными-то многих из них назвать было нельзя. Часто другие специалисты, не найдя «патологии» у очередного ипохондрика, посылали его к Бурденко. Втайне они считали его шарлатаном, но народ любил у него лечиться, и очередь к нему не иссякала. Единственным лекарством, которое он признавал, были травы. Их он сам и его шестеро детей собирали все лето, сушили и раскладывали по пакетикам.
В тот день все шло как обычно. Он принял одну бабушку с трясучкой головы и рук, трех прыщавых пареньков (за справками — куда-то поступать), Варвару Кураеву (благодарила яйцами за прошлое лечение), Гусева-шофера (нога «отымается»). Он принимал, а очередь прибывала.
Гусев-шофер, выйдя из кабинета, на лестнице застал курящим своего приятеля, Зайцева.
— Кого я вижу! Здоров, Заяц.
В ответ Заяц мрачно усмехнулся:
— Какой, на хер, здоров — вчерась так прихватило... А ты чего тут делаешь?
— Да вот, к Травкину ходил. Нога у меня.
— Ну и чего он?
— Чего, чего... Травок надавал. Выйду — выкину.
Заяц нахмурился:
— Ты это... слышь, Гусь, только здесь не бросай. Он их потом из урны вытаскивает.
— Ладно. Вообще-то он мужик нормальный.
— Я и говорю... А ты попей травки-то — может, помогут.
— Ну их на хер, сама пройдет. Он еще говорит, курить бросай.
— Правильно, ёбть! А как бросишь при такой жизни...
Сам Максим Тарасыч не курил и не пил, но не из одних только гигиенических соображений. Шестеро ребятишек — тоже весомая причина для воздержания. Он принимал, если случалось, благодарственные приношения и никогда не отказывался перекусить, бывая на вызовах. Замечали многие, что, приходя в дома, Бурденко не разувается, но мало кто догадывался, что виной тому не бескультурье, а дырявые носки. Как-то в бане, попивая принесенный Травкиным целебный отвар, Сергеев спросил его сочувственно:
— Скажи, Тарасыч, как это тебя угораздило столько детей настрогать?
— Да Бог его знает... — Травкин невольно покосился на свои смуглые чресла, несоразмерные худым ляжкам. — Наверное, порода такая. Нас самих двенадцать детей было, только померли уси в голод. Слыхал, голод на Украине був? Ось и я недомэрок...
— Что это ты по-хохляцки заговорил? Слыхал. Но ты, небось, лучше бы жил, если б не эта твоя... порода.
— Лучше? — Тарасыч пальцем вынул из глаза слезинку. — Лучше — это как? Считаешь, я неправильно живу?
Он посмотрел на Сергеева взглядом психиатра. Тот, смутясь, улыбнулся:
— Нет... не то... Извини, я глупость сказал.
Муха
Автобус подобрал Уткина посреди бескрайнего поля. Никаких остановок, разумеется, не было предусмотрено в зеленой пустыне, но водитель сделал то, чего никогда бы не сделал в городе. На чистых пространствах природы действуют другие правила человеческих отношений. Так, огромное судно прерывает свой почти планетарный ход, чтобы выудить из океана неизвестную мокрую личность, и тысячи его пассажиров радуются спасенному, как родному.
Разогнавшийся в поле до неестественной и даже неприличной для себя скорости старый автобус долго судорожно тормозил. Промахнув лишних метров полтораста, он остановился. Захрустели внутри, торопливо подбираясь, шестеренки, и — о, чудо! — с третьей попытки нашлась задняя передача. Они встретились на полдороге — виляющий задом автобус и счастливый, запыхавшийся Уткин с бьющимся о бок этюдником.
— Спасибо!
Он цвел так радостно, что толстая кондукторша тоже ответила снисходительной ухмылкой. Уткин нашел в далеком зеркальце глаза водителя и благодарно закивал. Автобус тронулся, и художник, загремев этюдником, повалился на сиденье. Пассажиры окидывали его и его желтоватый ящик благожелательными взорами. Они выглядели удовлетворенными, будто сами были причастны к свершившемуся акту милосердия. Заплатив за проезд и оставив билет кондукторше, Уткин почувствовал себя причисленным к морскому братству.