Сергей Есенин
Шрифт:
Обращает на себя внимание и тот факт, что «дело четырех поэтов», непосредственно связанное с общей политической и культурной атмосферой Советской России, как бы полностью вытеснило из памяти многих людей вполне благожелательную и даже восторженную оценку Есениным поэзии Мани-Лейба, а также Давида Гофштейна и Переца Маркиша в «Железном Миргороде». Относя их творчество к «жаргонной культуре», он отмечал их «красивые таланты» и утверждал, что среди еврейских поэтов выдвигается несколько имен «мировой величины». Это была его принципиальная позиция – хвалить поэта, достигающего крупного успеха в изображении того мира и той жизни, которую он знает.
Впрочем, и здесь все было не так просто.
Однажды в разговоре с Эмилем Кротким Есенин, будучи слегка под хмельком,
– Разве они по-русски пишут? Нас, русских, только трое: я, ты да Мандельштам. Не спорь! Вы русский лучше меня знаете.
– Маловато, Сережа, на 120 миллионов населения: ведь из этих троих – двое евреи.
Услышав сей ответ, Есенин иронически улыбнулся. Дескать, сами все понимаем. Не исключено, что подобные удочки он закидывал, чтобы проверить собеседника.
К Мандельштаму он относился, как к человеку чуждой литературной группы, и свое превосходство над ним всякий раз спешил продемонстрировать при немногочисленных личных встречах. Он мог, увидев Мандельштама за столиком какого-либо литературного кафе, подойти к нему и со спокойной ухмылкой произнести:
– А вы, Осип Эмильевич, пишете пла-а-а-хие стихи!
В другой раз, проходя мимо, мог издевательски бросить через плечо:
– Вы – плохой поэт! Вы плохо владеете формой! У вас глагольные рифмы!
И прежде чем покрасневший от гнева Мандельштам успевал что-либо ответить, Есенин уже исчезал.
Он любил подобным образом задирать поэтов, но делал это, поистине «резвяся и играя», не придавая в иных случаях своим репликам серьезного значения. В другой раз мог сказать: «Если судить по большому счету – чьи стихи действительно прекрасны, так это стихи Мандельштама. А то… То было как бы в сшибке поэтических школ…»
Он в самом деле испытывал определенный интерес к поэзии Мандельштама, который, будучи чуждым ему внутренне поэтом, не мог не восхищать его холодной красотой «Веницейской жизни», «Ласточки» или «Сумерек свободы». С другой стороны, Мандельштам негодующе отзывался о Есенине в присутствии третьих лиц: «Ему ведь нечего сказать: стоит перед зеркалом, любуется, „смотрите: я – поэт!“» И он же, прочтя есенинское «Не расстреливал несчастных по темницам…», позже писал: «Вот символ, вот поэтический канон настоящего писателя – смертельного врага литературы»; а по следам есенинской «Волчьей гибели» («…но отпробует вражеской крови мой последний, смертельный прыжок») подвел собственнуючерту в отношениях с веком-волкодавом: «Не волк я по крови своей…»
«Отношения были странные, но дружеские, – вспоминала Надежда Мандельштам. – Осмеркину Есенин говорил, что он „этого жида любит“; встретили мы его чуть ли не накануне самоубийства, он звал в трактир, и Ося долго каялся, что не пошел…»
Подобных «странных, но дружеских» отношений у Есенина не было и не могло быть с Борисом Пастернаком. Пастернак в своих позднейших воспоминаниях явно приукрасил свои отношения с Есениным, написав, что они колебались от драк до взаимных объятий и поцелуев. Драки действительно были. А в «поцелуях» позволено будет усомниться.
Стихов Пастернака Есенин на дух не выносил и изредка, когда доводилось слушать пастернаковское чтение, вставал и молча выходил из помещения. «Так вот Пастернаком и проживешь», – бросил он однажды Асееву, говоря о нужности нелюбимого им поэта маленькому, ограниченному кружку читателей. А когда столкнулся лицом к лицу с Пастернаком в «Домино», заявил ему, уже не шутя и не иронизируя:
– Ваши стихи косноязычны. Их никто не понимает. Народ Вас не признает никогда.
Пастернак не остался в долгу:
– Если бы Вы были немного более образованны, то Вы бы знали о том, как опасно играть со словом «народ». Был такой писатель Кукольник, о котором Вы, может быть, и не слышали. Ему тоже казалось, что он – знаменитость, признанная народом. И что же оказалось?
Последовал незамедлительный ответ:
– Не волнуйтесь. О Кукольнике я знаю не меньше, чем Вы. Но я знаю так же и то, что наши потомки будут говорить: «Пастернак? Поэт? Не знаем, а вот траву пастернак знаем и очень любим».
Пикировка
Пастернак нашел добрые слова о Есенине уже через много лет после смерти своего литературного противника, категорически отвергнув прежнюю поэтическую манеру. Тогда же, работая над «Доктором Живаго», он хотел придать главному герою отчасти и есенинские черты, в то же время напрочь вычеркивая из памяти всю взаимную неприязнь, которую испытывали друг к другу он и поэт, названный им «живым воплощением моцартовского начала».
И уж совершенно в ином контексте складывались отношения Есенина с Ильей Эренбургом. Ни стихов, ни прозы Эренбурга Есенин не воспринимал органически и отзывался о нем, как о писателе, категорически пренебрежительно: «Пустой. Нулевой. Лучше не читать». Но в человеческом плане мечущийся в те годы, постоянно изменяющий самому себе и не могущий найти никакой твердой опоры Эренбург был ему чем-то симпатичен. Может быть, здесь сыграло свою роль то же влечение по контрасту, вообще характерное для Есенина. Тогда еще, в начале 1920-х годов, конечно, никто не мог предвидеть дальнейшей судьбы Эренбурга, занявшего оставшееся вакантным после Демьяна Бедного место на официальном Олимпе, воспевшего все, что можно воспеть, и, подобно Демьяну, не угадавшего однажды изменения политической конъюнктуры… А в те годы Есенин, нечасто встречаясь с Эренбургом, в метаниях которого он угадывал то самое отсутствие чувства родины, которое ценил и нес в себе, вел с ним жаркие споры относительно судьбы России, революции, русского человека… Он дарил Эренбургу свои книги с характерными надписями: «Милому недругу в наших воззрениях на Русь и бурю И. Эренбургу на добрую память от искренне любящего С. Есенина». Это – 1918 год. А в 1921-м, в год «Пугачева» и «Волчьей гибели», надписал на «Треряднице»: «Вы знаете запах нашей земли и рисуночность нашего климата. Передайте Парижу, что я не боюсь его, на снегах нашей родины мы снова сумеем закрутить метелью, одинаково страшной для них и для этих». В берлинской «Новой русской книге» Эренбург писал о Есенине точно в тональности этой дарственной надписи, однако его позднейшие воспоминания свидетельствуют, что чего-то самого главного в Есенине он так и не понял.
В этих же воспоминаниях есть и коротенькое описание последней встречи мемуариста и поэта: «Он много пил, был в плохом виде, хотел уйти – бушевать, скандалить. Несколько часов я его уговаривал, удерживал силой, а он уныло повторял: „Ну, пусти!.. Я ведь не против тебя… Я вообще…“»
Сцена эта преподносилась Эренбургом в разрезе клиническом, с сожалеющей интонацией. Дескать, вот до чего себя довел… Подлинный смысл происшедшего раскрыла в своих мемуарах Раиса Орлова, приведя в них рассказ Эренбурга о том, что же случилось на самом деле.В разговоре о Шолохове Эренбург вспомнил и Есенина, и то, как Есенин во время этой встречи заявил ему: «Сейчас пойду на улицу и крикну: „Жиды продали Россию!“» Эренбург вцепился в Есенина мертвой хваткой: никуда ты не пойдешь. Вот тут-то и последовало: «Я ведь не против тебя. Я вообще…» Смысл этого «вообще», думается, был понятен им обоим.
Но с кем у Есенина не могло быть никаких – ни дружеских, ни дружеско-вражеских, ни откровенно вражеских контактов, – так это с «молодой гвардией» бездарностей, лихо копытящей по ниве русской словесности и потрясающей при каждом удобном случае своим национальным происхождением – Безыменским, Уткиным, Алтаузеном и другими «талантливыми советскими поэтами» – несть им числа. Здесь он едва ли даже различал их по лицам и именам, и эта банда была страшна именно своей спаянностью, наглостью и полной беспардонностью как в человеческом, так и в литературном поведении. К ним однозначно относилось слово «жиды» уже без всяких добродушных коннотаций. В начале – середине 1920-х годов опасность, исходящая от этой лихой молодежи, многими только угадывалась, в 1930-е годы она стала страшной и повседневной реальностью.