Сергей Есенин
Шрифт:
В зале суда присутствовали писатели Александр Неверов и его друг, известный нам Н. Степной. Интереснейшие воспоминания оставил Степной о суде над четырьмя поэтами, о выступлении на нем Неверова и о последующей беседе со своим другом в арбатской пивной по поводу случившегося. В них содержится яркое и конкретное описание атмосферы, в которой проходил суд, а также последующих событий, послуживших своеобразным подтверждением правоты судимой четверки в глазах Неверова.
«…Председательствовал Д. Бедный. Издали глядя, казалось, что словно сидела десятипудовая туша, шея которой сливалась с головой, а глаза, обрамленные тучными, отвислыми щеками да тройным подбородком, поблескивали словно из колодца.
Дом Печати был переполнен. Зал очень оригинальный, стильный, но маленький, много людей не вмещалось, стояли вдоль стен, жадно глотая накуренный душный воздух.
Были здесь от правого крыла крестьянских писателей Клычков, Орешин, Наседкин, от левого – А. С. Неверов и пишущий эти строки.
Я сидел рядом с А. С. Он часто хватался по-мужицки за подбородок.
– Надо выступать.
Трудно раскачиваться, чувство огромной ответственности за каждое слово.
– Выступай ты, а я потом, – толкнул меня в бок А. С.
Д. Бедный зло, ядовито
– Антисемиты проклятые, писателями еще считаются, вам место не в Доме Печати…
Критик Львов-Рогачевский – высокий, слегка сутулый, свинцового цвета лицо, борода отпущенная – говорил об уклоне в народничество, поглядывал в нашу сторону. Наконец он уже, словно ясно показывая, взмахнул рукой…
А. С. увидел – знак.
– Ну, пора, видишь, приглашают – пора!
– Слово писателю Неверову, – прохрипел Д. Бедный, голос его был неприятным, как скрипучая подворотня.
Минутная пауза.
Надо было пробираться к столу председательствующего, за кафедру. А. С. почти боком протискался сквозь толпу присутствующих.
Сам Есенин притих, опустил голову, и только пальцы руки его барабанили нервно по колену. Окружающая его правая крестьянская давила на него.
Как же! Беда могла быть большая, показательный суд, скандальный поступок, уголовное дело.
Я сидел, как на ножах, и боялся, что поскользнется А. С. Его формула «И жалеть нельзя, и не жалеть нельзя» в его речи выступала вовсю.
Глаза А. С. горели, он весь напрягся, казалось, все больше и больше был тот А. С, которого я видел в острые моменты его жизни… Он взвешивал каждое слово, осторожно заменяя острые слова мягкими, более приемлемыми.
Выступали многие и «за» и «против», требовали пресечь зло в корне, также требовали – оправдать, основываясь на том, что оба были пьяны – и Есенин, и еврей…
Приговор оказался совсем не тем, что было в репликах Д. Бедного, боялись, будет хуже, а тут судьи вынесли выговор…
Вокруг слышалось: «Слава Богу, свалилась с плеч тяжесть…» Мы вышли… Вечер теплый, мягкий. Когда мы шли домой уже по Арбату, сквозь полуоткрытые двери пивнушек неслись звуки скрипок, что манили собой…
А. С. остановился около полураскрытой двери, из которой вместе с гарью, дымом обдавало жарой, как из бани.
– Давай зайдем, я люблю посидеть за кружкой пива с зеленым горошком в этом угаре.
– Стоит ли тратить время?
Но он уже толкнул дверь.
Я последовал за ним.
Мы заняли столик.
– Ну, как, кто резоннее всех выступал? – уставился А. С. на меня.
– Да, тонко ты подошел к вопросу, – ответил я.
– Ты не хитри, ты по существу говори, а не вокруг да около.
Под влиянием пива – кругом кричали, горланили, рыдали скрипки, накурено, наплевано.
– По существу не могу. Напрасно мы сюда зашли. Мне воздуху не хватает.
– Что, не нравится? – улыбнулся Неверов. – Ну вот ты и представь, в такой обстановке звона стаканов, кружек, сплевков, бросков окурков он, Сережа, сидит пьяный и видит, как пригнулась, почти засыпает рядом голова, распустив длинную бороду, и вытирает ею столик…
И вряд ли еврей был трезв, может, он и действительно положил голову, засыпая, дремал. Может, и сам Есенин виноват, допустив, чтобы взбрела в голову, обезволенную алкоголем, шальная мысль…
На сцену, маленькую, убогую, вышла артистка – она была одета в легкое, без рукавов, коротенькое, с большим вырезом на груди, платьице.
И платье, и ее песенка, и жуткое с хрипотой контральто еще больше подтверждали убогость пивнушки, громко носившей в ту пору модное слово-название – «кафе».
– Ухарь-купец, удалой молодец! – застонала она, зарабатывая свой горький кусок хлеба у хозяина-нэпмана, показывая оголенную ножку.
Но пьяному казалась и эта песнь, и эта обстановка прекрасной…
– И как все это старо и давно надо изжить, что еврей, что русский, не все ли равно? – ответил я А. С. – Особенно когда пьяны!
– Верно, браток, одинаково напиваются и будоражат, но вот видишь, кому-то надо было подсунуть здесь антисемитизм, – горькая улыбка проскользнула чуть-чуть на губах А. С, – это только обыкновенное дело, а как стараются выдавить из него что-то большее. Глупости! Давай-ка еще по одной!
– Нет, брат, шалишь, пора и по домам!
Но А. С. уже стучал по кружке усиленно, все громче и громче… Подбежал служитель…
– Еще две кружки и горошку побольше, да сотри, пожалуйста, со стола, будь добр!
– Где тут навытираешься… видишь, где пьют, тут и льют! – ответил служитель и убежал…
Бочком пробирался человек. Он был одет опрятно, в хороший коверкотовый костюм и быстро бегающими глазами оглядывал столики, словно наблюдая хозяйски за всем.
– Вы что просили? – услышав ответ служащего, подошел он к нам.
– Да вытереть, – ответил я.
– А вы кто, из наших будете? Что-то я вас в своем заведении в первый раз вижу, – спросил он нас.
Неверов поднял глаза, сурово возразил:
– При чем тут «из наших»?
– Видите ли, – у спрашивающего разлилась по выбритому толстому лицу улыбка слащаво-приторная, – я это спросил, потому что я сам еврей и хозяин этого кафе.
– Нет, мы не евреи, – ответил А. С, – а все-таки в чистоте и мы ощущаем необходимость.
– Ну, это уже лишний расход, а удорожать стоимость пива я не хочу. – Он по-хозяйски повернулся, слащавая улыбка исчезла с его лица, появился оскал предпринимателя, и почти визгливо закричал: – А кому не угодно – может поискать другое кафе!
Допили быстро и вышли.
Арбат, весь освещенный, переполненный молодежью, что нервно спешила урвать хоть часок отдыха, был задорен.
– Хороша Москва! – втянул в себя свежий воздух А. С. – Сколько одного света, теперь как не полюбить ее после нашего темного захолустья».
Неверов, всеми возможными способами стремившийся избежать социально-политического контекста, в который вписалось «дело четырех поэтов», переводя в разговоре случившееся на чисто бытовой уровень, все же достаточно ясно показал своему собеседнику, что дело не только в пьянстве – но в принципиальном отношении к русскому человеку в новом государстве – от верхушек власти до арбатской пивной. И когда «Журналист», раздувая эту историю, обратился к литераторам с анкетой «О нездоровых явлениях в литературе» и помянул нравы дореволюционного кабака «Вена», Неверов отказался связывать прежнее состояние русского писателя с нынешним, а остановился на том, что выпивки «вызываются… не общественной испорченностью того или иного писателя, а в большинстве случаев скорее бедностьюего жизни и просто нашей русской особенностью «посидеть на людях», «завязать горе веревочкой». Ведь если пройти
В отличие от Неверова, отвечающие на ту же анкету Стеклов, Попов-Дубовской, Лелевич предпочли сделать упор на «черносотенство» молодых писателей, которые «поддаются деклассированию», и на отсутствии политического воспитания.
Материалы этой анкеты появились в печати уже после смерти Неверова, закончившего свои дни в нищете. Похоронили его на Ваганьковском кладбище.
Вокруг Есенина и после его смерти продолжала твориться сущая фантасмагория, связанная с «делом четырех поэтов». 2 января 1926 года следователь московского ГПУ Семен Гендин в сводке наблюдений за № 4 сообщал о том, что творится в «Доме Герцена»: где «…сейчас главным образом собирается литературная богема и где откровенно проявляют себя: Есенин, Большаков, Буданцев (махровые антисемиты), Зубакин, Савкин и прочая накипь литературы. Там имеется буфет, после знакомства с коим и выявляются их антиобщественные инстинкты, так как, чувствуя себя в своем окружении, ребята распоясываются».
Эту чушь не смог перенести даже начальник 5-го отделения ОПТУ Дерибас, который снабдил донос следующей резолюцией: «Тов. Гендину. Покойников можно оставить в покое! А в чем конкретно выражаются их антисоветские инстинкты? Вообще, надо воду <лить> прекратить и взяться всерьез за работу по руководству осведомлением».
…В эти же самые злополучные дни Есенин встретился на трамвайной остановке с писательницей Галиной Серебряковой, женой партийного функционера.
– Сережа! – радостно воскликнула молодая эффектная дама. – Что ты здесь делаешь?
– Подъевреиваю трамвай!
– Что?! – Серебрякова не поверила своим ушам.
Есенин посмотрел ей прямо в глаза. Лицо его побелело, скулы напряглись, а зрачки приобрели темно-фиолетовый оттенок.
– Я теперь слово «жид» не употребляю. Так что все здесь поджидают трамвай, а я его – подъевреиваю… Ясно?!
Рядом загрохотал на рельсах вагон, раздался предупреждающий звонок. Есенин повернулся, ухватился за поручни и легко вскочил на подножку. Обернувшись через плечо, бросил:
– Адью!
Окаменевшая Серебрякова осталась стоять на том же месте в позе неподвижной кариатиды.
Здесь возникает настоятельная необходимость расставить точки над «и» в истории происхождения одной из черных легенд, сопровождавших имя поэта, – легенде о «Есенине-антисемите».
На суде он чрезвычайно неловко пытался оправдываться, уже не заостряя внимания на политических мотивах: «Да у меня любовницы сплошные жидовки». Естественно, подобные реплики только подливали масло в огонь, притом что говорить о какой-бы то ни было «юдофобии» в данном случае просто смешно, достаточно вспомнить хотя бы многочисленные компании есенинских друзей и собутыльников.
Вопрос этот на самом деле далеко не так примитивен, как кажется поначалу, более того, он выходит за рамки уже упомянутого общественно-политического контекста.
Прежде всего эта легенда зародилась не в конце 1923 года. Тогда состоялось, если угодно, ее «второе рождение». А возникла она впервые еще до революции.
Вспомним стихотворение Николая Клюева, написанное и посвященное «светлому братику» в начале 1917 года, где поэт воспроизводит есенинское пришествие в петербургский литературный мир.
Ждали хама, глупца непотребного, В спинжаке, с кулаками в арбуз, — Даль повыслала отрока вербного, С голоском слаще девичьих бус. Он поведал про сумерки карие, Про стога, про отжиточный сноп; Зашипели газеты: «Татария! И Есенин – поэт-юдофоб!»Напрасно искать среди известных нам газетных материалов, посвященных Есенину в тот период, подобные утверждения. Но Клюев знал, о чем писал. Если вспомнить вопли жены Якова Сакера и издательницы «Северных записок» Софьи Чайкиной: «Новый Распутин! Второй Протопопов!» – после известия о чтении Есениным стихов перед императрицей, то становится понятным, что в «либеральных» салонах к поэту после этого события приклеили ярлык «черносотенца». Среди роющей себе в те годы могилу интеллигенции сам факт общения с царской фамилией был «изменой демократическим идеалам» и, соответственно, смычкой с «черной сотней», разумеется, также на основе «юдофобства». Тем более что речь шла о «крестьянских поэтах», предрасположенность которых к «антисемитизму» как бы априори подразумевалась.
Сплетня эта с новой силой ожила в связи с «делом четырех поэтов» и, что самое интересное, в той же интерпретации, что и семь лет назад. В газетах замелькало имя Пуришкевича, причем читателю давали понять, что Есенин, Клычков, Орешин и Ганин – фигуры хоть и не соответствующие калибру «главного черносотенца», но их поведение находится явно в том же русле, что и деятельность «Союза русского народа».
Все это смыкалось с тем, что писали о Есенине и в эмигрантской прессе, и в американских газетах после памятного скандала на квартире Мани-Лейба. Трогательное единодушие в этом вопросе просто бросается в глаза. Образ «хама», упомянутый Клюевым, из салона Чайкиной перекочевал в статью Д. Мережковского, опубликованную парижской газетой «L'Eclair», а оттуда плавно переместился на страницы «Рабочей газеты» и «Рабочей Москвы»…