Сергей Есенин
Шрифт:
Наиболее ценный и, видимо, объективный портрет Есенина этого времени дает полячка Лола Кинел в своей книге «Под пятью орлами» (1937 год). Лола приехала к Айседоре летом 1922 года, чтобы выполнять при актрисе обязанности секретарши. Она хорошо знала русский язык и оставила превосходное описание того, как Есенин читал в Брюсселе отрывки из «Пугачева». Она была свидетельницей «трезвого» (почти двухмесячного) периода его жизни во время поездки всей компании из Франции в Италию. Однажды в Венеции на прогулке в гондоле Есенин вспоминал свою жизнь в России. «Его голос был тихим, и глаза его были мечтательными, и в нем было то, что заставляло меня думать, что душа его похожа на душу ребенка, таинственно мудрую, но нежную». В эту ночь, по словам Лолы Кинел, Есенин вспоминал свое детство, лица того времени и самое прекрасное лицо, которое он когда-либо видел в своей жизни: лицо юной монахини в православном монастыре. Он размышлял о живых и мертвых словах в языке, о всегда живом языке крестьян, странников, воров, пел народные песни. Однажды в гостинице «Лидо» на берегу Адриатики Есенин читал вслух стихи Пушкина.
Из воспоминаний Лолы
«Затем дошли до стихотворения, в котором было слово „Бог“. Вспомнив что-то смешное, Есенин усмехнулся и сказал:
– Большевики, вы знаете, запретили использовать в печати слово «бог». Они даже издали декрет по этому поводу. Раз, когда я показал свои стихотворения, редактор вернул их мне, требуя всех «богов» заменить другими словами… Другими словами!
Я засмеялась и спросила, как же он поступил.
– О, я просто взял револьвер, пошел к этому человеку и сказал ему, что декрет или не декрет, а ему придется печатать вещи как они есть. Он отказался. Тогда я поинтересовался, случалось ли ему получать по морде, и сам пошел в наборный цех и поменял шрифт. Вот и все.
Услышав наши голоса и смех, Айседора вернулась с балкона и захотела узнать, в чем дело. Она с минуту помолчала и, к моему удивлению, сказала по-русски:
– А большевики прав. Нет бога. Старо. Глупо.
Есенин усмехнулся и сказал с иронией, как бы разговаривая с ребенком, который старается казаться взрослым и умным:
– Эх, Айседора! Ведь все от Бога. Поэзия и даже твои танцы.
– Нет, нет, – убежденно ответила Айседора по-английски. – Скажите ему, что мои боги – Красота и Любовь. Других – нет. Откуда ты знаешь, что есть бог? Греки это поняли давно. Люди придумывают богов себе на радость. Других богов нет. Не существует ничего сверх того, что мы знаем, изобретаем или воображаем. Весь ад на земле. И весь рай.
В это мгновение Айседора, прекрасная и яростная, была сама похожа на кариатиду. И вдруг она простерла руки и, указывая на кровать, сказала:
– Вот бог!»
Может быть, вспомнив этот разговор, он тогда и написал с горечью:
Наша жизнь – простыня да кровать. Наша жизнь – поцелуй да в омут.Но иногда, как вспоминает Лола Кинел, они спорили о весьма серьезных вещах.
«Есенин и Айседора беседовали как-то об искусстве. Есенин сказал:
– Танцовщица не может стать великим человеком, ее слава живет недолго. Она исчезает, как только умирает танцовщица.
– Нет, – возразила Айседора. – Танцовщица, если это выдающаяся танцовщица, может дать людям то, что навсегда останется с ними, может навсегда оставить в них след, ведь настоящее искусство незаметно для людей изменяет их.
– Но ведь они умерли, Айседора, те люди, кто видел ее, и что? Танцовщики, как и актеры: одно поколение помнит их, следующее читает о них, третье – ничего не знает.
Я переводила, а Айседора слушала, как всегда полная внимания и симпатии к Есенину. Он медленно поднялся, прислонился к стене и, сложив руки – была у него такая привычка при разговоре, – нежно посмотрел на нее и сказал:
– Ты – просто танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой, даже плакать. Но когда ты умрешь, никто о тебе не вспомнит. Через несколько лет твоя великая слава испарится. И – никакой Айседоры!
Все это он сказал по-русски, чтобы я перевела, но два последних слова произнес на английский манер и прямо в лицо Айседоре, с очень выразительным насмешливым жестом – как бы развеивая останки Айседоры на все четыре стороны…
– А поэты – продолжают жить, – продолжал он, все еще улыбаясь. – И я, Есенин, оставлю после себя стихи. Стихи тоже продолжают жить. Такие стихи, как мои, будут жить вечно.
В этой насмешке и поддразнивании было что-то слишком жестокое. По лицу Айседоры пробежала тень, когда я перевела его слова. Неожиданно она повернулась ко мне, и голос ее стал очень серьезен:
– Скажите ему, что он не прав, скажите ему, что он не прав. Я дала людям красоту. Я отдавала им душу, когда танцевала. И эта красота не умирает. Она где-то существует… – У нее вдруг выступили на глазах слезы, и она сказала на своем жалком русском: – Красота ни умирай!
Но Есенин, уже полностью удовлетворенный эффектом своих слов – оказывается, у него часто появлялось нездоровое желание причинять Айседоре боль, унижать ее, – стал сама мягкость. Характерным движением он притянул к себе кудрявую голову Айседоры, похлопал ее по спине, приговаривая:
– Эх, Дункан…
Айседора улыбнулась. Все было прощено».
На нескольких фотографиях, снятых на пляже Адриатического моря, Айседора выглядит довольной, скучающей, пресыщенной светской львицей. А у Есенина везде грустное, где угрюмое, а где усталое лицо человека, который тяготится и пляжем, и Венецией, и Айседорой. Поездка по Европе затягивалась, визы в Америку еще не были готовы, а в России шел суд над его бывшими друзьями эсерами.
А между тем, находясь за границей без друзей и собеседников, поэт позволял себе весьма рискованно «шутить» с полькой Лолой, видимо, понимая, что ей можно довериться.
«По дороге домой мы с Есениным пели русские песни, и гондольер, изумленный соперничаньем в занятии, которое было его работой, все же аплодировал от всего сердца. Спустя некоторое время Есенин, будучи все еще в разговорчивом настроении, снова завел беседу о России. Но теперь это был другой Есенин. Поэт, который казался простоватым, наивным и вместе с тем мудрым, поэт, с которым я общалась на протяжении часа, а может быть, и двух, – исчез. Теперь это был обычный, хорошо знакомый мне Есенин: вежливый, уклончивый, строящий из себя дурачка,
– Ленин умер, – ответил он мне шепотом.
Я чуть не подпрыгнула от удивления. Шел 1922 год. Ленин был очень болен. Он был окружен известными немецкими врачами: время от времени в газетах можно было прочитать их официальные бюллетени.
– Зачем вы так шутите, Сергей Александрович?
Мы говорили шепотом, будто боялись, что кто-нибудь подслушивает.
– Я не шучу. Уже год, как он умер, – послышался ответный шепот. – Но мы не можем допустить, чтобы это стало известно, потому что большевизм сразу бы тогда потерял силу. Нет на его место достаточно сильного руководителя. Неужели вам это непонятно?
– Но, Сергей Александрович, такую вещь трудно скрыть. Даже невозможно. Можно это скрывать в течение нескольких дней, может быть, недель, но не больше.
– Нам это удалось. Пришлось скрыть. Никто об этом не знает. Только несколько надежных людей. – Он говорил голосом заговорщика, и только тут я начала понимать его подвох. Но, вместо того чтобы протестовать, я притворилась обманутой. Я хотела послушать дальше. Это казалось таким интригующим.
– Видите ли, – продолжал он тихим голосом, – если спустя некоторое время кто-нибудь попытается дознаться, врачи впустят его на минуту и покажут, что Ленин спит. А он не спит. Он набальзамирован. Умер! Искусно набальзамирован. Это сделали немцы. На бальзамирование у них ушло несколько недель. И вот так откладывается извещение с недели на неделю, пока мы не сумеем найти сильного руководителя. Большевизм не может существовать без сильного человека. Тем временем они продолжают публиковать бюллетени о «постепенном ухудшении». Неужели вы этого не заметили? Неужели вы не обратили внимания, как мало людей допущено к нему? Что нет интервью?
Я была в восторге. Что за выдумка! Даже если это просто подвох, как здорово придумано! Он возбудил мое воображение.
Тихий голос продолжал:
– Но если вы хоть слово пророните – умрете! Известно, как это делается. У нас повсюду шпионы!
Я не сказала ни слова. По спине у меня побежали мурашки. Я была восхищена, и в то же время мне хотелось смеяться. Есенин сидел, не скрывая улыбки удовлетворения…
В ту ночь я так и не смогла уснуть – рассказ, столь фантастический и вместе с тем вполне правдоподобный, волновал мое воображение. До сих пор мне это кажется вероятным. Какая интрига, будь она правдой!»
До поездки в Америку Есенин и Дункан живут в Париже, несколько раз он встречается с поэтом и переводчиком Франсом Элленсом, который пытается переводить стихи Есенина. 27 сентября поэт и танцовщица наконец-то погружаются на пароход «Париж», стоявший на рейде в Гаврской гавани. Этот многопалубный пароход был «Титаником» своей эпохи. Его корабельный ресторан, по словам Есенина, был размерами с Большой театр, он вмещал громадные залы библиотек, казино, бассейны, типографию, танцевальные залы, оранжереи, бойню для коров и свиней, чтобы пассажиры парохода ели только свежее мясо. Даже самолет стоял на палубе «Парижа», для тех, кто пожелал бы попасть в Нью-Йорк на двадцать четыре часа раньше. Целую неделю в этой роскоши, фантастической после голодных лет военного коммунизма и продразверстки, добирался Есенин до Америки.
Из газеты «Последние новости»: «Вчера прибыла в Нью-Йорк известная танцовщица Айседора Дункан в сопровождении поэта Сергея Есенина. Представители иммиграционного ведомства запретили Дункан и Есенину сойти на берег и распорядились об отправке путешественников на Эллис-Айленд, где будет произведено дознание в связи с полученными сведениями, что оба прибыли в Америку для коммунистической пропаганды.
Дункан резко протестовала, категорически опровергая слухи о ее близости к советскому правительству. Танцовщица указывала, что она не раз критиковала коммунистический режим. Она ссылалась на то, что, как урожденная американка, она, согласно недавно принятому конгрессом закону, сохраняет права американского гражданства и по выходе замуж за иностранца… Протестовал и Есенин. Чета оставлена была на пароходе, где провела ночь. Сегодня ожидается окончательное решение властей о судьбе московских гостей».
Видимо, кто-то из Европы «стукнул» в Вашингтон о том, что в Америку едут большевистские агитаторы. Но инцидент лишь добавил известности Есенину и Айседоре. Целый день на пароход валили валом журналисты с блокнотами, фотоаппаратами и кинокамерами. К вечеру супругам принесли около двадцати газет с их портретами и огромными статьями о них. А на другой день утром задержанных отправили на «остров слез» – Эллис-Айленд, проходить всяческие полицейские процедуры. Есенин с Айседорой и Ветлугиным сели на скамейку в ожидании чиновника, а когда тот вышел, Сергей зажал рот от смеха: чиновник был совершенно гоголевский.
– Смотри, – сказал Есенин Ветлугину, – это Миргород, сейчас прибежит свинья, схватит бумагу, и мы спасены.
Но чиновник неожиданно на чисто русском языке приказал:
– Мистер Есенин, подойдите к столу.
Обомлевший Есенин встал со скамьи.
– В Бога верите?
Есенин растерянно оглянулся на спутников.
– Да.
– Какую власть признаете?
Поэт пробормотал о том, что он вне политики, но потом догадался произнести слова «народная власть».
Чиновник, обращаясь к Есенину, как к новобранцу, принимающему присягу, предложил ему повторить за ним слово в слово:
– Именем Господа нашего Иисуса Христа обещаюсь говорить чистую правду и не делать никому зла. Обещаюсь ни в каких политических делах не принимать участие.
Напоследок с них взяли подписку нигде на выступлениях не петь «Интернационала». Есенин, Дункан и Ветлугин подписались…
– Миргород! Миргород! Свинья спасла!
«Когда мы сели в автомобиль, – пишет Есенин, – я сказал журналистам: „Mi laik America“».
Через десять минут они были в «Валдорф-Астории» – самом роскошном отеле Нью-Йорка на Пятой авеню.