Сестра печали
Шрифт:
Так размышлял я в то утро. Все мне казалось очень просто.
Вечером я ожидал Лелю у входа в кино. Оно помещалось в каменной церкви. Церковь была довольно большая, когда-то богатая; ее построил еще первый владелец Амушевского завода — тот самый, которого потом будто похоронили в фарфоровом гробу. Сейчас у входа в кинозал висел вылинявший плакат «Добро пожаловать», а пониже — рукописная афиша. Фильм этот я уже видел в Ленинграде. Там шла речь об одном инженере, который чуть было не стал вредителем, но вовремя одумался и исправился через любовь к одной умной и принципиальной журналистке с красивыми ногами, и даже сам потом помогал выявлять вредителей.
Пришла
— Леля, я почему-то думал, что ты не придешь.
— Почему? — спросила она, сделав удивленное лицо.
— Так… Просто не верил.
— А ты верь мне всегда… — не то серьезно, не то шутливо сказала она и смахнула с моего рукава невидимую мне пушинку.
Мы вошли в церковь, уставленную скамейками, и сели в заднем ряду. Все передние ряды, как это водится в таких провинциальных киношках, заняли ребятишки. Они там возились и галдели. На стенах висели всякие диаграммы и плакаты, а повыше, под куполом, можно было разглядеть ангелов и святых. Вид у них был не очень кроткий. Один ангел стоял наклонясь, с мечом, другой держал копье, третий — хоругвь, на которой было что-то написано золотыми славянскими буквами. Там у них шло какое-то свое небесное совещание. Вернее даже — совещание уже закончилось, они там что-то уже порешили и постановили.
Лампочки погасли. Где-то близко над нами заработал киноаппарат. Над нашими головами протянулся длинный световой брусок, и экран заполыхал ответным пульсирующим светом. Зрители присмирели. Начался киножурнал, старенький, прошлогодний. Сперва показана была стройка, потом новая железная дорога и поезд, идущий по ней, — на движущийся поезд никогда не надоест смотреть. Потом дали иностранную кинохронику.
По шоссе двигалась немецкая пехота. Колонна снята была сбоку, с обочины. Они шагали как бы мимо нас. По-видимому, батальон недавно вышел из боя, у одного солдата виднелась на голове белая повязка, сквозь бинты проступало темное пятно. Каски — у пояса, воротники курток расстегнуты, штыки в ножнах висели на ремнях. Тускло блестели овальные коробки противогазов из рифленого железа. До заключения с Германией договора о ненападении у нас писали, что у немцев все держится на палочной дисциплине, а потом перестали писать о таких вещах. У этих, на экране, палочной дисциплины не чувствовалось. Они шли не спеша, но и не медля, выработанным ходким шагом, шли в строю, но не соблюдая его строго, шли не по-парадному. Шли так, как, наверно, удобнее всего идти в походе. И лица у солдат были не угрюмые и не забитые. Офицер, шагающий сбоку, не подгонял их, он шел, сшибая тросточкой травинки. Вряд ли он лупит этой тросточкой солдат. Нет, тут действовала какая-то другая, непонятная мне дисциплина — не добрая, но и не палочная.
Я взглянул в купол — мерцающий отсвет с экрана скользил по лицам ангелов, по их оружию, по распахнутым для полета крыльям. Хоругвь с золотыми письменами колыхалась от света, как от ветра. Экран на мгновенье померк, потом пошли новые кадры: пляжный сезон в Копакабане. Красивая смуглая женщина, почти без ничего, бежала по песку к океану.
Затем начался художественный фильм. Мы досмотрели его до середины, и тут я сказал Леле:
— Сейчас будет пожар, а после пожара уже совсем не интересно.
— Нет, еще собака будет, — ответила Леля.
— Ты, значит, тоже эту картину уже смотрела?
— Смотрела. А что?
— Так. Значит, ты очень любишь кино?
— Нет, не очень люблю кино. Только я об этом никому еще не говорила. Никто об этом не знает. Вот что: я люблю валяться на диване и читать.
— Я тоже люблю читать. Только дивана у нас в комнате нет… Знаешь, Костя как-то сказал, что в будущем хожденье в кино будет считаться признаком умственной отсталости. Я ему говорю: «А Чарли Чаплин, а „Чапаев“?» — а он: «Эти „ч“ — случайные жемчужины в большой куче „г“».
— Ну, это уж очень… — поежилась Леля. — Но раз человек так думает — пусть он так и говорит. Он умный, Костя твой?
— Поумнее меня, — признался я. — И даже умнее Володьки, хоть Володька и стихи пишет… Но Косте не везет. Он несколько раз пробовал начать прозрачную жизнь, но ничего не получается.
— А какую это прозрачную жизнь? — спросила Леля.
— Ну, такую правильную жизнь, прозрачную, безо всяких ошибок.
— Пожар начался, — тихо сказала Леля. — Смотри свой пожар.
— Знаешь что? — предложил я. — Погасят его — и давай смоемся. Или подождем твоей собаки?
— Можно, пожалуй, и не ждать… А ты любишь собак?
— Не знаю. Если по-честному — мне больше нравятся кошки. В них никакого холуйства нет, что хотят, то и делают. От собак я добра не видел, они меня только кусали. Собака хороша, если она твоя. А кошка хороша, если даже чужая или вообще ничья.
— Пожар погасили, — сказала Леля.
— Ну, давай просачиваться. — Я взял ее руку, и мы бочком, тихо-тихо вышли из ряда, на цыпочках дошли до тяжелых церковных дверей и очутились на паперти.
В темной реке отражались звезды, они были воткнуты в нее, как булавочки. На плотном береговом песке, возле старых дуплистых ив, чернели следы костров. Поперек ручейка, впадающего в реку, мальчишки укрепили камнями доску; под ивовыми ветвями, в зеленой темноте, вода, спадающая с этой плотинки, была гладка, черна и плавна изогнута, как крышка рояля. Она звенела тихо и однотонно. Здесь у реки, в этом ночном мире, Леля казалась маленькой, хрупкой — прямо девчонка, а не взрослая девушка. В ней было что-то беззащитное.
— Тебе холодно или просто ты задумалась? — спросил я.
— Немножечко холодно, — ответила она. — И задумалась.
— На тебе мою куртку, мне совсем не холодно. — Я снял вельветовую куртку и накинул ей на плечи. — Теперь теплее?
— Теплее.
— А о чем ты думаешь, Леля?
— Эти солдаты в кино… Как по-твоему, может быть война? У меня ведь брат в армии. Должны были отпустить, а задержали.
— Не думай ты об этом. Ну кто на нас полезет! Вот в Норвегию они влезли, так ведь там всего три миллиона населения, меньше, чем в Ленинграде. А у французской границы они стоят, им ее слабо перейти. А мы-то не Франция какая-нибудь. Пусть о войне Володька думает, он помешан на этом деле.
— А ты не думаешь?
— Тоже иногда думаю. Если начнется — пойду в армию. У меня отсрочка, но тут ее снимут. Да я и сам пойду, снимут или не снимут. Ведь у нас особое дело: нас государство вырастило. Без него бы мы скапутились под забором. Мы должны идти на войну в первую очередь, а то это будет уже неблагодарность… А я тебе не говорил, почему у меня отсрочка?
— Нет. Кажется, не говорил.
— У меня в детстве был туберкулез. Вернее, не в детстве, а когда мне было пятнадцать лет. Меня даже на два месяца в санаторий отправляли. Потом все прошло, но рубцы какие-то остались — вот и отсрочку все время дают… Тебе не противно с бывшим туберкулезником под ручку ходить?