Севастополь
Шрифт:
Сразу свернулась неловкая, разгоряченная тишина. Только Блябликов крутился посреди каюты, зажав ладонями щеки.
— Владимир Николаевич, — причитал он жалобно, — я болен, Владимир Николаевич, я пойду в каюту, лягу: пожалуйста, господа, если меня кто будет спрашивать, скажите— я тяжело болен… я не могу, я завтра, Владимир Николаевич, разрешите, в госпиталь лягу.
И по — слепому, не попадая куда надо, ткнулся в дверь. Холодное дуновение, долетевшее из черного погреба, снаружи, отрезвило всех. Иван Иваныч брякнулся на стул.
— До чего народ стал слабохарактерный, просто позор!
Скрябин мягкосердечно торопился овладеть разговором:
— Я, господа, Лобовичу сказал: если вам, Илья Андреич, тяжело, вы переводитесь
Но… странный он все-таки человек: подымает голову ц таким тоненьким — тоненьким голоском: «Нет уж, говорит, я с ними останусь…»
Володя, озираясь, тревожно смолк. Да никто уже его и не слушал. За стенами каюты пронесся железный трубный рев. То был не ветер. Звук поднимался откуда-то из водяных недр, врывался в слух хриплым неостановимым сигналом несчастья. Не было сомненья, ревел неурочный портовой гудок… «Вот оно, ого!» — крикнул Иван Иваныч, медленно поднимаясь со стула. Анцыферов присмирело крестился. Другие одеревенело глядели на иллюминатор, ожидая, что вот — вот выяснится какая-то ошибка, все стихнет, оборвется. Но завывание не обрывалось: наоборот — росло, жесточало, к нему присоединялись далекие сирены и пароходные истерические гудки, — все это, разметав недавнюю тишину, вздувалось бесноватой рекой воплей и визгов; било в набат над полночным спящим городом, над рейдом. И чей-то одинокий истошный крик, крик о помощи, рыднул внизу.
— Огонь… тушите огонь, — послышался повелительный хрип Бирилева. Он один не растерялся, взял на себя командование — бледный, сосредоточенно — насупленный. Однако, прежде чем успели исполнить приказание, в дверь шатнулся из темноты всклокоченный Маркуша, ища за что бы ухватиться нетвердой рукой.
— Господа, там радист чего-то орет… вы бы посмотрели.
Офицеры окружили его.
— Режут? — ахнул кто-то, не расслышав.
Маркуша мутно скислил лицо:
— Никто не режет, а тревога: татары к Камышлов- скому подошли. Я к вам, Владимир Николаевич… — Он воззрился на Скрябина и скучно сшиб фуражку набекрень. — Я, Владимир Николаевич, ввиду того что команда моя вся уходит, так и я… пойду, с ними пошарлатаню. Вверенный мне корабль сдаю вам, старшему начальнику. Если паду жертвой за свободу, — голос у Маркуши горько треснул, — пускай, Владимир Николаевич, заместо меня сам народ кого выберет…
Маркуша с погибельной лихостью, пошатнувшись, отдал честь:
— До свиданья всем… У радиста, господа, посмотрите, какую он панику наводит!
На палубе грохало чугуном, гудки и сирены заливались по — кликушьи. Из рубки опасливо, кучей вслед за Бирилевым спускались в мрак.
— Татары ли?
Из освещенного иллюминатора отвалилось назад закованное в наушники, искаженное лицо радиста. Тот же истошный крик рвался, молил из каюты:
— Ва — а-ахтен — най!..
Неизвестно, что прибредилось радисту за одинокое полночное дежурство, оглушенному набатным гудком. И на палубе никого не было, вахтенного давно крутило внизу, в горячей трюмной суматохе. Товарищи не слышали крика… Увидев живых, наступающих в дверь офицеров, радист в беспамятстве забился в угол.
— Оставьте меня, не мешайте… я говорю с Парижем!
И яростно куснул руку, которую Володя по — дружески, успокаивающе положил ему на плечо.
— С Парижем!..
Наушники мешали ему слышать, понять… В коридорчике без толку толмошились очумелые кают — компанейские. Между тем корабль сотрясался; с гулом колебали трап бесчисленные, сбегающие на набережную ступни.
Черноморский флот восставал по тревоге.
А напротив, через коридорчик, в своей каюте лежал Блябликов с открытыми в темноту глазами. Он слышал страшный гудок, и крики, и душегубный топот за своей дверью; ясно было, что уже пришли, кончают всех… Заце- пенел в одеяле, не шевелясь, не дыша, приготовившись к последнему, беспомощно ощущая, как одевает все его тело обжигающая и ледяная теплота. Блябликов лежал и мочился.
Шелехов проснулся в неясном смятении. Голову раздирало скрежещущее железо. Только спустя минуту уразумел, что это по — грозовому, несмолкаемо рычит гудок. Сверху били ногой в люк.
— Сергей Федорыч, тревога… Сбирайтесь, тикаем до «Качи»!
Одевался в торопливом ознобе. Первая мысль была об отряде. Наверно, уже собирался, бушевал около «Качи». Ждал командира. Не думалось, что случится так скоро. И целая гора забот и страхов подвалилась под сердце, укусила… справится ли? Конечно, Шелехов не мог знать, что никакого отряда больше не существовало, что качинские, не дотерпев, похватав винтовки, врассыпную сеялись уже по темным портовым тропинкам, туда же, куда бежали поднятые ночным сполохом и боевым нетерпежом кубрики и трюмы всего флота.
Позже, когда узнал, только вздохнул освобожденно.
…Вещи — поручить Опанасенко. Да и много ли их, вещей? Вот они, кучей темнели, навешанные в углу. Офицерская шинель, китель с университетским значком; еще одна шинель — студенческая, тужурка с синими петлицами, махрявые брюки, на которых засохла еще петербургская грязь. Разноцветные прощальные куски жизни пролетали, как за окном вагона. Что — тО подсказывало, что к этим вещам не вернуться больше никогда. Он погрузился на минуту в них лицом — в грустный, отступающий от его прикосновения прах… Так далеко ушло все — за ровень длинных — длинных, как океаны, дней… Ему вспомнилась фраза из прочитанного, неведомо какого романа: «Уходя, он взял с собой любимый томик Боэция…» У него не было любимого томика Боэция. У него не было ничего, что он мог бы взять с собой в дальнюю дорогу… Грустная, но и облегчительная нищета!
Он позвал Опанасенко. Сложил на койку винтовку, патроны, папиросы. Вынул из тайного хранилища школьный браунинг. Горбушку хлеба на всякий случай. Кажется, это было все?
На корме, в синей темени, стояли двое стройных, прямолобых, с винтовками на плечах, как статуи, Кузубов с Хрущом. Он, третий, присоединился — приземистый, немного пригорбленный от сиденья за книгой. Опанасенко высунулся следом, махал из могильного своего логова:
— Счастливо!
За гудком послышалось едва… Чем-то возбужденным, праздничным опахнул темный воздух, вероятно, от огней, от будоражно поднятого в ночи многолюдья. Осыпалась круча под бегущими штоломными ногами. Завидно было, что нельзя, как Хрущу, с припляской скакать через овражки, разгульно вопить:
— Э — эй, Кузубов, друг! А можбыть, и живые назад не вернемся… а ну, и мать с ней!
Кузубов поспевал сзади мягко, по — кошачьи, — за его голосом угадывалось подслеповатое, смешливо — торжественное лицо.
— Нет, Хрущ, я смерти не хочу. Ты скажи, чего мы видали с тобой в наши молодые годы?
«Теперь-то увидим!» — хотелось вызывающе крикнуть Шелехову. Ночь обтекала его ознобной, огненной свежестью. Так вот оно какое — то, что манило, и ужасало, и закрыто было от него всю жизнь. Пьяная смертная гарь под окнами ораниенбаумской школы… Бушеванье борьбы и жути, бившееся о стенки его тюремной каюты… Теперь он дорвался, брал свое, до дна вдыхал обжадовелой грудью… Вот оно какое!.. Над портом продолжали штурмовать гудки, рыдание сирен. Прожекторы разрывали нагорный мрак неестественными солнцами. Шлюпки высыпали в темень воинством тревожных, рыщущих огоньков. От всего поддувал обжигающий ветерок напора и опасности…
…Конец ночи был — за севастопольскими рубежами.
Много народу ушло из Севастополя безвестно в ту ночь. Ушло и не вернулось. Шеститысячная волна матросов — повстанцев и портовых в три дня смыла с полуострова малодушную контрреволюцию, а там устремилась далее, на Синельниково, на Ростов, захватив с собой, среди тысяч других, и крошечную судьбу некоего Шелехова.
СЛОВАРЬ МОРСКИХ И ВОЕННЫХ ТЕРМИНОВ, ВСТРЕЧАЮЩИХСЯ В ПОВЕСТИ «СЕВАСТОПОЛЬ»