Севастополь
Шрифт:
И откуда-то накатило отчаянное безразличье.
«Черт с ним, если не пустят в комнату, попрошусь в любую казарму, опрощусь, буду с ними ночевать».
Нелюдимый ветер дымил по земле, трепал опасные флаги кое — где у ворот, бился, занывая про волью степь, о цивилизованную косность фасадов, падающих в небо, о необозримый мир подъездов, крыш, утренних, льдисто — голубых окон…
Петроград!
По Зелениной улице, на четвертом этаже, лестница которого ядовито пропахла кошками, нашел Шелехов дверь, обитую клеенкой, и медную почернелую карточку: «Петр Прохорович Птахин». У этого
— Кто там?
Бурно загремело крюками, Аглаида Кузьминишна провесила в дверь улыбающееся ангельское личико, запахивая на груди широченный алый халат, зашаркала по-гусыньи, ахала.
— Сергей Федорыч, да мы вас живого-то и не ждали!..
Шелехов наклонился и от радости, что нашелся, наконец, кто-то, хоть немного пожалевший его, чмокнул Аглаиду Кузьминишну в пахнувшую простым мылом ручку, чего раньше не делал никогда.
Аглаида Кузьминишна расстроилась до слез.
— И что же вы, дорогой Сергей Федорыч, не офицер еще?
— Теперь больше в офицеры производить не будут, так матросом и останусь, — пошутил он.
— Да что вы! — ужаснулась Аглаида Кузьминишна. — Да неужели же вас, образованного да вежливого такого, в солдатской шкуре оставят? Да что вы, Сергей Федорыч!
Шелехов, довольный, успокаивал:
— Нарочно, нарочно! Дня через четыре Дума произведет.
Ему приятно было постоять в коридоре, подышать теплой, далеко укрытой от всего обыденщинкой, напоминающей давние мирные вечерки с лампой и книжкой, кухонный запах, стыдное, исподтишка обжадовелое волненье, пережитое когда-то про себя от этой Аглаиды Кузьминишны…
Хозяйка любила захаживать в комнату к постояльцу, присаживалась иногда по воскресным утрам на краешек его постели, пока Шелехов, горячий ото сна, лентяйничал под одеялом. Случалось, сообщала ему на ухо какую-нибудь свою женскую секретную вещь, нисколько его не стыдясь, потому что по простоте своей считала Шелехова за его образованность чем-то вроде доктора, который по всякому случаю может дать совет. И Шелехов, не понимая сначала, мутнел, чувствуя на плече срамную, жаркую тяжелину ее грудей, сидел как скованный, а по уходе валился ничком в подушку и воображал самые терзающие картины.
«Вот когда придет в следующий раз, я… я…»
Но Аглаида Кузьминишна была женщиной самых крепких правил. Понял это Шелехов после того, как рассказала ему однажды:
— Намеднись какой ужас со мной, Сергей Федорыч, вышел. Один наш знакомый господин, несмотря что я замужняя, зачал за мной ухаживать и вроде влюбляться. Сам высокий такой, симпатичный. Зачал меня в театры возить, конфеты, то, се. Ну, думаю, что тут особенного, он же Петру Прохорычу хороший приятель! А он взял после представления завел меня в парк да брякнул, дурак: «Я, говорит, желаю вас поцеловать. Сколько времени терпел, теперь никак бороться с собой не могу!» Я тут осерчала, ей — богу. Да что вы, говорю, с ума сошли? Да я, говорю, кто вам? Да я сичас все Петру Прохорычу расскажу. Ах вы нахальный мужчина! Так его отчитала, что с тех пор к нам ездить пере — стал. Что выдумал! Это у образованных, там — что хотят, то и делают,
Шелехов слушал, досадливо думая про себя:
«Ду — у-ра…»
И каждый раз потом, как надвигался ближе с жаркими шепотами алый капот, крепчал, ледяной делался.
«Ну ее к черту, от скандала».
Теперь, покаявшись еще раз про себя за нехорошие мысли, спросил застенчиво у Аглаиды Кузьминишны, уже чувствуя по всему, что не откажет, приютит куда-никуда:
— Нельзя ли мне опять… пожить у вас немного, до производства? Или уже занята комната?
— Голубчик мой, — обрадовалась хозяйка, — оставайтесь, живите сколько угодно!
Из столовой показался сам Петр Прохорыч, в широкой, травяного цвета солдатской рубахе (числился каптенармусом при инженерном батальоне — по знакомству), с венчиком черных волос вокруг крепкой молодой лысины.
— Вот, значит, какую кашу, Сергей Федорыч, заварили. И все это Милюков, а? (Говорил осторожно, выпытывая.) Ну, что бы им до конца войны не подождать, скажи пожалуйста.
Шелехов никогда не мог ему глядеть прямо в глаза. Чувствовал себя виноватым за голодные мысли об Аглаиде Кузьминишне.
— Вы извините, мы товар-то из лавки в вашу комнату перетаскали, очень уж товарищей боязно. Того гляди погромят… Как же без царя-то теперь, Сергей Федорыч? Кто же будет все в порядок производить? Вы думаете, Милюкова побоятся? Да кто же будет бояться, когда один солдат кругом? Никак нельзя. Ну, Николай не хорош, Михаил есть!
Аглаида Кузьминишна тоже вставила свое слово:
— А Николай-то Николаевич еще. Эдакий воинственный, гордый. Вот, я понимаю, царь! А этого Николашку презираю, дурака: дурак, дал себя бабе опутать!
— Ты потише… потише… за такие слова! — Петр Прохорыч сердито заиграл бровями. — Язык-то твой…
Аглаида Кузьминишна испуганно цапнула рот ладонью.
— Аль нельзя еще про это? Да Сергей Федорыч свой человек, чай, никому не скажет…
Звали чай пить вместе с собой. Но Шелехов, хотя не ел ничего с самого утра, постыдился их хозяйственности, экономности, дороговизны всякой…
— Спасибо, я уже в школе… Некогда.
В студенческой комнате, где густо и пронзительно пахло кожей от россыпи картонок, наваленных вдоль стены, сбросил с себя шинель на голую железную кровать и растянулся, содрогаясь от наслаждения. Вот она, эта комната, о которой так недоступно и отчаянно подумалось в ту страшную ночь.
«Лечь вот так теперь, сжать глаза крепче, крепче…»
Прокрутилось в глазах недавно виденное: желтый снег, папахи, ураганные грузовики, полные орущих солдат и колесящие куда попало, едкий дым с пепелища…
…Вот — вот распадутся и остальные дома, и объявится кругом одно дикое поле. Там по равнинам, по волчьим падям залег без края ослепительный снег, там некуда приклонить голову, там — пропасть человеку.
Потеснее сжался, завернулся в шинель: чем душнее, тем слаще. Даже взныло щекотно от дремного, безопасного со всех сторон уюта. А уши сами, против воли, унизительно прислушивались, как в соседней комнате, прохлаждаясь за чайком, позвякивали неторопливо ложечками в чашках, хропали ножом по каким-то мякотям, со сластью отчмокивали.