Севастополь
Шрифт:
— А как вы, товарищи… насчет офицеров?
То слинялый Ивай Иванович, командир с тральщика, набрался вдруг прыти. Раздирая матросскую гущу, лез к самой бочке в упор.
— Вопрос касается — если которые завсегда в ногу с товарищами, так их резать за што?
Плешивый любезно пощурился.
— У нас етого, товарищ, в программе нет, чтобы резать. Которые же с нами стоят против буржувазии, то мы таких офицеров приветствуем. Вон про товарища Раскольникова слыхали?
(Шелехов, про себя: «И у нас и у нас же есть такой, ну, крикни кто-нибудь, зачем же показывать им такую жалкую дрянь!»)
Иван Иванович вытянутой шеей изображал наивысшее внимание и послушание, почтительно мотал головой.
— Так
Кронштадтец рассекал ладонью воздух и поучающе рассказывал, как у них. Иван Иванович лез ему в глаза и мотал.
Свинчугов не выдержал, скрипуче крикнул:
— Мотай, мотай, чертова балаболка!
Сплюнул с омерзением и зашагал прочь к кораблям. Матросы, стоявшие рядом, затихли, проводили его глазами, неотрывно глядя ему в ноги. На миг нехорошо, хмуро стало около офицерской кучки.
И как раз тут на карачках под кронштадтцами появился Михайлюк. Глаза были жалобно запавшие, пия- вящие.
— А я скажу, братцы, за офицеров, что ето первые хадюки и скорпиены. Вот мине, братцы, за что на войну послали? И куда послали, братцы: сверху там бьеть, снизу бьеть, с боков бьеть… с земли, братцы, бьеть, из-под воды бьеть… Куда деваться живому человеку? За што мине ненормальным сделали?
Но матросы настроились на веселый лад, зубоскалили:
— Ненормальный., от денатуратки!
— Слазь… насосался!
Михайлюк сконфузился, ухмылялся по — шутовски.
— Ну, выпил… конешно, скольки полагается свободному гражданину.
Его под общий гогот стащили вниз. Старичок с добродушной улыбкой помахал шляпой, приманивая всех к себе:
— Приятно было, товарищи, выслушать наших друзей из Балтийского флота, призывающих к тому же, к чему и мы зовем: единению.
Старичок очень осторожно прохаживался меж опасных костров, которые запалили кронштадтцы. Дело было столь тонкое и деликатное, что у внимательно нацелившегося ухом Мангалова через губу пошла слюна — от напряжения. Голос согласливый, сердечно примиряющий, с дрож- цой. Кто кощунственно прыснет в лицо старичку, за которым годы мученичества и каторги?
— Конечно, вы правы, товарищи, классовая борьба — наша первая революционная задача. Это наши лозунги, нами выстраданные, — фабрики и заводы, земля. Отрадно, что пришлось дожить до тех сказочных дней, когда миллионные народные массы приняли эти лозунги и понесли их на своих знаменах. (Шелехов: «Так, так… вот оно, настоящее».) Но нужно найти правильные пути, товарищи! Пути эти сложны, извилисты, надо, может быть, даже немного спланировать, хе — хе, а не так вот: сразу тяп да ляп… Я ведь, друзья, старый воробей… сорок лет тому назад с народовольцами работал, таким-то и таким-то.
От костров вместо жара потекло благостное, приятно согревающее теплецо.
— Мы приветствуем, — сказал почтительно кронштадтец, и оба низко поклонились: желваки на лице у старшего катались и играли.
— С братцем вашего-то… с Александром Ильичем Ульяновым, которого повесили…
— Мы приветствуем, — истово, вперегиб, накланива- лись кронштадтцы.
Меж бочек вырос, как внезапное привидение, костлявый, заросший страшным волосом, с белыми от бешенства глазами Фастовец.
— А што нам лавировать! — истошно взревел он, рыща в воздухе свирепо выкинутыми вперед челюстями, тыкаясь ими почти в чесучового ошеломленного старичка. — Шо нам цацкаться, когда уся прохрамма известна! Пущай его бураки с нами копают, если кушать хочут ваши капиталисты. А не могете сами управить, изделайте мине министром, я вам к завтрему уси эти законы назвенькаю!
Старичок отступал и отступал с доброй, растерянной улыбочкой, ища опоры вокруг: он свалился бы назад, если бы его вовремя не поддержали… Кронштадтцы стояли сзади Фастовца, не у дел, пересмеивались с толпой. Митинг кончался. Через минуту старичок, съежившись, усаживался
Лобович с шуточной сердитостью добирался там до кого-то:
— Эй вы, сами сытые, черти, а ребят покормить не надо?
Катясь клубком к кораблю, около Шелехова распахнулась на минуту толпа, и он увидел в середине кронштадтцев, которых вел Зинченко. Никто не смотрел на офицера, ему давили ноги, наперерыв стараясь заглянуть, выспросить о чем-нибудь кронштадтцев. Блябликов на ходу изловчился, припал к его уху мокрым, горячим, злобным ртом: «Правильно тогда Николай-то про подлецов сказал… открыть бы немцу фронт… лучше бы было, лучше!..» Но Шелехов не слушал, он поднимался мысленно вместе с балтийцами на трап «Качи», спустился в сумрачный кубрик. Матросам подали жирного черноморского борща — почетный отдельный бак. Шелехов сел напротив и, не в силах сдержать свое дрожное нетерпение, ударил кулаком по столу: «Эх, товарищи… все правильно у вас, да не такими словами надо. Вот как я сказал бы…» И он начал говорить, горя и задыхаясь, едва видя кронштадтцев, восторженно побледневших, забывших ложки у рта… Впрочем, на самом деле, поднявшись на «Качу», он постеснялся даже подойти близко к кубрику и с завистью смотрел на Лобовича, выводившего оттуда кронштадтских ребят и что-то им деловито объяснявшего. Потом кронштадтцам дали моторку, в которую с ними сел Зинченко и еще несколько счастливцев. Команда с борта и с берега замахала шапками, и шлюпка, в которой оба гостя стояли с непокрытыми головами, завилась по синей, цвета льда, воде.
Из кают — компании тотчас выглянул осторожно Мангалов и, обшнырив глазами палубу, на цыпочках протанцевал в свою каюту. Мимо Шелехова пропыхал, как мимо пустого места, не замечая.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Вечер все-таки обещал какое-то забвение. Стоило только вспомнить вечернее небо, завешенное мечтательной бульварной листвой, мирно распахнутые окна этажей, вдыхающие в себя сумеречные отголоски музыки, говор, стук пролеток… Жека ждала в восемь часов на Историческом бульваре. А в семь мичман поднимался по трапу белоэтажного, упрятавшегося в тополи особняка на Морской, где нахлебничали Мерфельд и Ахромеев.
На звонок выглянула хозяйка — адмиральша:
— Молодых людей нет дома, они пообедали и опять ушли в экипаж. Может быть, подождете?
Дама изяществовала улыбкой, красуясь, как могла, заигрывала с мужской молодостью.
— Немного посижу, — согласился Шелехов.
Хозяйка пропустила его, будто нечаянно тесня корсетными своими пышностями, в переднюю. В тускловатой тесноте коридорчика, загруженного вещами, ее стан темнел стройно, шестнадцатилетне. Да, и адмиральша была когда-то тоненькой и пугливой недотрогой — институткой. А теперь вдовствовала, не покидая своих комнат, и была очень довольна мальчиками — постояльцами, между которыми делила себя поровну (они, смеясь, разболтали это Шелехову), — каждый раз со старомодной кокетливой церемонностью…
В квартире вообще властвовало неописуемое смешение девяностых годов и беззаботно — мальчишечьего распутства и декадентской музыки Мерфельда.
Шелехов затворился в комнате офицеров. Вот жизнь, не похожая на его, каютную! Кувшин с цветами, поставленный с изысканной опытностью, — именно там, где его присутствие больше всего одухотворяло светлую, гигиеническую пустоту воздуха. Раскрытый рояль с нотами (Шелехов заглянул в них с любопытством, — конечно, это был Скрябин); никель и снеговая воздушность кроватей, напоминающих расфранченных горничных. Лакомки — мальчики забыли на столе коробочку с нугой, тут же пухлый том аппетитно — исчитанного, сотнями пальцев излистанного журнала «Природа и люди» за какой-то старинный год.