Сезоны
Шрифт:
Но имел я дело с матерым профессионалом. На записку Робертино не взглянул. Для него идея читалась на карте, словно была набрана курсивом, да еще подчеркнута красным. Так, наверное, я все понятно изобразил. Может быть, последнее и не так, но об этом я подумал.
Робертино не задавал вопросов. Лучше бы спрашивал. А то стой, замирая не от гордости — от страха, делай невозмутимый вид и любуйся, как сидит он, завалив свою допотопную голову на левое плечо, правит карандашом какие-то мелочи и молчит.
Наконец он встал, походил туда-сюда, сделал несколько взмахов руками, словно собирался улететь, затем снова уселся на свой вьючный ящик, посопел над моей картинкой, потом
Я интуитивно почувствовал: еще усилие — и начальник «сломается». И мы с Феликсом Соколковым уже завтра, если погода не переменится и вертолет прилетит, будем стремительно проскакивать на лодке ямины и плесы, покачиваться на острой волне перекатов, считая километры по руслу реки Тальновеем. Ах, как это заманчиво — тряхнуть стариной! А море? «Оно большое», — сказал когда-то маленький мальчик. О большом море думать не хотелось. А если море и возникало в подсознании, то только без тревог. Тихим и добрым казалось оно. Каким же, спрашивается, еще, если я собирался на резинке отправиться по синю морю в неведомое?
— Это ты сам сочинил? — спросил Робертино безразличным голосом, словно спрашивал на базаре «почем семечки».
Я кивнул. Робертино снова умолк.
— Ладно, — минуту спустя тряхнул он головой. — Ладно… Попробуем… Ты слышишь, Громов, что я тебе говорю?
— Слышу, конечно. Так добро, что ли? Даете добро? Или как?
— Сказал: попробуем. А добра все же, наверное, от этой авантюры не больше, чем кот начхал. Повторяю, пока для меня все это авантюра: и твоя рисовка, — Робертино небрежно протянул мне мою карту, — и твоя постолимпийская идея насчет лодки. Но… можно попробовать. Придется взять грех на душу. Только уговор, Громов: никому, что собираемся на резинке по морю. Слышишь? Даже твоему студенту. И не зарывайся. Очень тебя прошу. Увидишь, что хода нет, бросай лодку на берегу. И — пёхом. После вертолетом ее заберем. Посерьезнее будь, прошу тебя. Это тебе не слалом, не спорт, а Охотское море. Если с вами случится что, то мне… — и Робертино разыграл пантомиму: якобы намотал вокруг шеи веревку, дернул ее за конец вверх, его голова подсеклась и язык вывалился.
«Голый натурализм. И бездарное исполнение. Почему он так ловко женщин охмуряет?» — недовольно подумал я, но сказал следующее:
— Все будет путём, Роберт Иванович. Не родись я на Амуре!
— Ладно. Кончили, — сказал Робертино и прибавил: — Вот тебе мой планшет. Будь любезен, подумай и расставь на нем по ходу маршрута свои ночевки… Да, сейчас… Здесь посиди и подумай. Не отходя от кассы.
2
Красиво Ищенко посадил свою машину! С первого захода. Подлетел, на вираже выстрелил второй пилот ракетой в подходящую косу, тень от вертолета промчалась по пойменным зарослям, и, развернувшись, Ищенко с ходу приземлился, ориентируясь, как я понял, по дыму от ракеты. Сел он точно. Точно там, где я нарисовал крест карандашом на их штурманской карте.
Не больше чем через минуту наш нехитрый скарб (зеленый вьючный ящик, вьючная сума, палатка и спальные мешки в скатке, кастрюля и чайник) лежал в сухой ложбинке рядом с вертолетом. Я пожал руку доброму Мефодию Степановичу — бортмеханику, который, к общему нашему огорчению, летал последнее лето, потому что собирался на пенсию. Дверца захлопнулась. Ищенко сразу же набрал обороты, вертолет без усилий вспорхнул и умчался. Ивнячок, ходивший серебряными волнами под ветром от винта, выпрямился, застыл и потерял свой поэтический облик.
Времени было около часа. Не сговариваясь, что уже является
Лодка у нас была новенькая, и неотмытый тальк инеем покрывал ее оранжевые борта. Называлась она ЛАС-5, что значило «лодка аварийная спасательная пятиместная». Я хорошо знал ее достоинства. Пятиотсечная, с крутыми высокими бортами, с надувным простеганным полом и с задранным, как у пироги, носом — это была хорошая, надежная посудина. Правда, все же пяти человекам в ней делать нечего — разве что в штиль по пруду кататься. Нам же двоим со снаряжением — только-только.
В комплекте с лодкой имелось три сборных дюралевых весла, надувные жилеты и парус. Парус я без колебаний оставил на базе, дабы соблазн пройти по морю под парусом с ветерком не лишил рассудка. А жилеты забрал все. Мало ли, пригодятся. Их и подстелить под спальник можно, ежели сыро, и вместо подушки. Восхищало меня, что в специальных карманах жилетов находились брикеты краски типа флуоресцина. Вот мы не справились с ветром и течениями, и нашу лодчонку понесло в открытое море. Что мы? Что лодка наша? Пылинка на корявой физиономии Охотского моря. Вот нас ищут. Слышим мы стрекотание вертолета. Орем, руками машем — все без толку. И тогда достаю я брикет, мигом сдираю полиэтиленовую упаковку и бросаю его в воду. Да, теперь мы уже не пылинка, мы будто прижгли бриллиантовой зеленью морщинистую щечку Охотского моря. Нас уже видно издалека невооруженным глазом. А изумрудное пятно расползается все шире. И в нем наше спасение.
Неплохо, да? Полезная штука краска? Не любил я ЛАС-5 лишь за тонкую резину. Шваркнешься где-нибудь о камень или сук какой — суши весла. И хорошо, если дырка будет как дырка, которую заклеить можно. И чтобы не искушать судьбу, мы тут же подвели под дно лодки брезент, прихваченный мной лишь для этой и никакой другой цели.
Пока закипал чай, я «привязался» по карте, поставил точку № 1001 и решил, что следующей точкой будет обнажение, которое виднелось среди зарослей кедрача в верхней части левого склона долины на отметке порядка трехсот метров. А пока я начал новенькую пикетажку, то есть полевой дневник, записями геоморфологических наблюдений: «Долина р. Тальновеем трапециевидная. Ширина по дну 0,5 км. Имеется пойма шириной 100 м и двусторонняя надпойменная терраса…»
Писалось трудно, как и в начале всякого сезона. Потом, я знал, распишусь, придут стереотипные обороты, жесткая последовательность. А пока я буквально марал первую страницу, страдая от собственной немощи. И вырвать-то ее было нельзя — листы в дневнике были пронумерованы, прошиты и скреплены печатью.
Феликс сидел рядом, нервно перечитывал толстенное письмо, которое буквально перед посадкой в вертолет вручил ему Робертино. Краем глаза я видел, как ему хочется сообщить мне нечто важное: он время от времени отставлял письмо, выжидательно смотрел на меня, уже открывал было рот, но так и не рискнул оторвать меня от работы. Он уже и чай заварил, когда я наконец кончил писать.
— Плесни-ка, Феликс, в кружечку за успех нашего предприятия, — сказал я, пряча планшет и пикетажку в полевую сумку, и пододвинулся поближе к прогоревшему костру.
Феликс налил мне чаю, подвинул мешочек с рафинадом, пару сухарей, банку с печеночным паштетом и сказал с горечью, глядя на серый дымок, парящий над серой золой:
— Папа Хэм застрелился.
— Чей? Чей папа? — не сообразил я.
— Папа Хэм. Хемингуэй.
— Не может быть, — уверенно сказал я, не переставая жевать.