Сговор
Шрифт:
— Не посадят, — буркнул Глушков. — Я не вернусь…
Скосов поднялся, стал отряхиваться от налипшего на одежду мусора.
— Вставай. Пойдем.
— Куда? — насторожился Глушков.
— Куда-куда… Молчи теперь и делай, что скажу. В плохое место не приведу. — И слова больше не сказав, не оборачиваясь, рыбак направился к выходу. Лучик поплыл сквозь тьму. Глушков увидел, как неожиданно стал удаляться теплый желтый огонек, и сам грубо, тяжело подался следом, разрушая уже не нужное убежище. Неуверенно поплелся следом.
Скосов повел солдата не к поселку, а в противоположную сторону, но Глушков ничего не стал спрашивать, он поднял ворот шинели и покорно побрел следом. Он не знал, что припертый к морю поселок был разделен пополам длинным прудом, и, чтобы
Они вошли в мокрую перестоявшуюся и полегшую на землю густыми темными космами траву. Недалеко был покос, принадлежавший Скосову. Сено на острове заготавливали в конце путины, когда появлялись свободные дни и удавалось нанять трактор с косилкой. Трава к этому времени на корню начинала превращаться в солому, и заготавливать ее приходилось вдвое больше, чем следовало, чтобы скотина вдосталь наедалась хотя бы соломы, пока идет короткая, трехмесячная, но снежная, бурная зима. И Скосов вспомнил, как три дня назад, когда с утра установилась отменная для октября солнечная теплынь, он пришел на поле добрать несколько оставшихся длинных тяжелых валков этого сена-соломы.
Почти полторы недели валки лежали под дождями, подопрели, и Скосов минут сорок вилами усердно вертел их, отделяя уцелевшее сено от черной плесневелой гнили, а потом сел ненадолго перекурить на маленькую копенку, подставив почерневшую за лето спину нежному солнцу, да так и просидел много часов подряд, выкуривая одну сигарету за другой. Нахлынула на него мутная тоска, почти безысходность, от которой саднило в груди. И он знал за собой такую особенность: когда за полосой хоть и не обещающей чудес, но ровной жизни подкатывала эта страшная неожиданная волна духоты и тоски и захлестывала весь мир… Скосов умом своим понимал, что эта душевная маета, наверное, лишь временная усталость нервов, приступ ипохондрии. Но ничего не мог поделать с собой, не мог одолеть нытья в груди и в конце концов отрешенно отдавался тоске в лапы, и она несла его по мрачным закоулкам невеселых мыслей, и тогда ему казалось, что жить больше не стоит.
Странно было другое, странно было, что в такое состояние его ввергла в тот день телеграмма с сообщением о редкостном в последние годы событии — о рождении нового человека, его собственного внука. Раньше Скосову казалось, что подобное известие не может вызвать ничего, кроме радости. И он не раз видел сияющие лица знакомых людей, ставших дедами и бабками. Ему казалось тогда, что вот так и может подобравшийся к старости человек продлиться в будущем. Но эта общеизвестная аксиома оказалась самообманом, розовой мечтой пугливых людей. А он вдруг очнулся и увидел, что почти прошагал жизнь, и впереди, уже не смутно, а достаточно четко, вырастал его личный предел, добравшись до которого, нужно было просто выпасть из времени.
Сидя на влажной копенке и пыхтя сигареткой, он пытался отшутиться, говорил себе пошлые фразы, что такова жизнь, что старую рухлядь списывают. Но не видел никакого спасения в пустословии. Он ничего не успел, он не успел даже научить успевать собственного сына, который совсем незаметно вырос на отдаленном бледном фоне и без малейшего сожаления уехал, выбрав себе странную коммерческую карьеру, менял свою жизнь на торговые обороты. И вот все, что осталось у Скосова от сына, это воспоминания, заключенные в цветастые воздушные шарики, да в редчайшие письма — за год два-три листочка в клеточку, заполненные чужими размашистыми отписками… Яркие шарики теперь лопались один за другим, потому что такова была их воздушная хрупкая сущность. И Скосов уже твердо знал, что жизнь сына, с годами ставшего чужим малознакомым человеком, пройдет будто не по дороге, а в обход, по болотам, по смутным тропам, как прошла его собственная жизнь,
Тогда Скосов поднялся, воткнул вилы в землю с такой силой, словно под острыми зубцами был не обыкновенный земной гумус, а горло ненавистного врага, завел свой старенький “ижачок” с коляской и помчался домой по ухабистой дороге. Он безотчетно надеялся застать дома жену, раздражительную ворчливую свою пожизненную спутницу, которую он, как ему казалось, давно уже ненавидел и которую бросил бы при первой возможности. Но почему-то вот уже много лет не бросал, с зачарованностью и покорностью наблюдая за подходившими к завершению метаморфозами в этой женщине, бывшей некогда приветливым с виду существом, нежной девочкой после школы и музыкального училища, и превратившейся в грубую злобную бабу, заплывшую деревенским салом. Он и сам, некогда стройный мечтательный городской житель, рванувший на Восток даже не за романтикой и длинным рублем, а из желания переделать весь этот мир, — он и сам давно сравнялся со своей супругой, огрубел, одеревенел, одеревенщился.
И зачем он торопился теперь к ней, злобно порыкивая охрипшей от табака глоткой в унисон ревущему мотоциклетному мотору, он не хотел знать, лишь глубиной души чувствовал, что нужен был ему обычный, визгливый и, может, даже мордобойный, но спасительный, семейный скандал, во время которого только и можно было выплеснуть из себя накопившуюся муть.
Жены не оказалось дома, она ушла, наверное, совсем недавно — на электрической плите стояла кастрюля горячего супа и сковорода жареных толстых жирных брюшков кеты. Скосов не притронулся к еде. Он принялся заглядывать в шкафчики, в стол, под кровать, шарил в гардеробе и в диване. Он надеялся хотя бы найти бутылку, которую основательная супруга непременно должна была где-нибудь припрятать. Но ему вновь не повезло, и он уселся, ссутулившись, на стул и положил подрагивающие руки на колени, пытаясь унять неприятную дрожь, волны которой разбегались по всему телу. Тогда и пришла ему в голову мысль, которую в другое время он счел бы совершено нелепой, и он принялся осуществлять ее — торопливо и бездумно — как осуществляет приготовления самоубийца, сознание которого всецело подчинено одному последнему желанию.
Он отыскал в шкафу толстый пакет с семейными фотографиями, вывалил их рядом с печкой-голландкой и принялся кромсать фотографии ножницами, отсекая везде свое изображение от изображений многочисленных родственников и знакомых. И когда все фотографии были пропущены через такое гильотинирование, и собралась небольшая кучка обрезков и карточек с изображением Скосова, включая несколько фотографий, с которых смотрел большими ясными глазами голодный послевоенный мальчишка, Скосов собрал эту кучку, сунул в печь и, предварительно прикурив сигарету, от той же спички поджег. Огонек медленно пополз по краям плотной фотографической бумаги, разросся, и Скосов, не закрывая дверцы, смотрел, как собственное лицо его, размноженное в разновозрастные лики, сходство между которыми ускользало с годами, как лицо это пузырилось, коробилось, чернело. И словно обращалась в пламя та частичка человеческой сущности, заключенная каким-то образом в тончайший слой фотоэмульсии.
Когда пламя опало и по черной золе стремительно побежали красные трескучие волны тления, необъяснимая легкость воцарилась в душе Скосова, легкость, сравнимая с опустошением, как если бы он поднялся первый раз после долгой тяжелой болезни. Ему показалось, что весь он сейчас вывернется наизнанку от этой опустошенности. И пустоту вновь предстояло наполнять какой-нибудь жизнью.
Все это произошло со Скосовым в тот самый день, когда Глушков заступал в караул. А трое суток спустя, к вечеру, когда солдат выбрался из своего укрытия при появлении незнакомого человека в складе и неумело прикуривал сигарету, каждый из них угадал, интуитивно почувствовал потерянность, неприкаянность другого.