Сговор
Шрифт:
Было тогда все в Глушкове: и упрямство, и злость, и стремление сделать назло. Но кроме того было еще одно — пока смутное, не округлившееся чувство. Оно было сродни странному желанию заглянуть по ту сторону жизни, в смерть, которое преследует и тянет за ноги каждого человека, сумевшего осмыслить себя, на протяжении всей его жизни. Но он тогда еще не знал о тщетности, фантастичности этого желания.
Расположившись за столом напротив солдата, скромно поедающего тарелку горячего супа с клецками, Скосов продолжал расспрашивать:
— А брат, сестра есть?
— Можно сказать, что есть, — отвечал Глушков. — Брат есть.
— Как это “можно сказать”? — удивленно поднимал брови Скосов. — Либо есть, либо нет…
— У папы семья другая, и мы как-то не очень с ними… — Глушков уже отодвинул осторожно тарелку и положил ложку на
— Чайку теперь, — сказал Скосов, но Глушков запротестовал:
— Нет, что вы… я уже ничего… сыт, не хочу… Спасибо.
Скосов все равно налил глубокую чашку, без настойчивости придвинул к нему: хочешь — пей, не хочешь — не надо. Сам он, несмотря на обилие в доме бокалов и чашек, пил чай из обыкновенной стеклянной поллитровой банки, которая давно от заварки приобрела темно-коричневый, никотиновый, цвет. Вычурная непритязательность этой посудины доставляла наслаждение хозяину дома именно своей аскетической простотой — он словно получал большую независимость от бытовой замкнутости, пользуясь этой банкой. Обхватив ее шершавыми ладонями, он потягивал чай со смаком, еле слышно причмокивая, не гнушаясь этого невольного звука.
— Это плохо, когда “можно сказать”. Потому что самое важное, что еще есть у людей, — это ощущение родства… Мы только вчера жили родовой общиной, — стал вдруг отвлеченно рассуждать Скосов. — А теперь взять и разрушить все одним махом — но ведь это же целый миллион лет, это естество людей… — Он подсыпал сахар в чай и рассеянно поболтал ложкой, позвякивая по банке. — Я ведь тоже безотцовщина, но за родню всегда держался крепко — дядья, тетки… Пока сюда, вот, не приехал. — Он покосился в сторону спальни, где в теплых глубинах беспокойно ворочалась на постели его супруга. Погремев кастрюлями и собрав на стол, она давно ушла в комнату и, сопротивляясь сну, из последних сил прислушивалась к разговору.
— А здесь — один… — сказал Скосов, подразумевая, что она слышит его. — И пацан уехал, застрял на материке, навсегда, наверное… Стал торгашом. Какая-то автомобильная фирма… — Он тяжело помолчал с минуту. — А тогда зачем мне все это?… Весь навоз этот. Возьму и спалю когда-нибудь к едрене фене… Человек должен очищаться. Время от времени. И начинать с нуля… Вот так-то, Дима. Иначе жизнь теряет свой вкус…
В спальне громко заворочались, но смолчали.
Он поднялся из-за стола, закурил и лег у печки боком прямо на чистый крашеный пол, почти ткнувшись лицом в раскрытую дверцу. Дым от сигареты сизыми полосами всасывался воздушной тягой в топку. Скосов так всегда курил дома, чтобы не дымить, иначе жена ругала его, и это давно стало его крепкой привычкой. И он выкурил в полном молчании почти всю сигарету, так что супруга его за это время успокоилась и заснула — из комнаты сначала долетел слабый посвист, в котором постепенно появилась вибрация, скоро перешедшая в тягостный дребезжащий храп. А потом Скосов добавил:
— Да, и надо бы весь балласт разом скинуть… Но иной раз подумаешь: ну и что из этого? Итог все равно один — так или иначе опять начнешь обрастать новым балластом, опять встанешь на прежний круг, и все так же и завертится, как вертелось… — Он замолчал, о чем-то размышляя, и покосился на солдата: — Наломал ты, парень, таких дров…
Безответный слушатель его откровенно спал, нагнув вперед неровно стриженную голову и пустив из приоткрытого рта длинную нечаянную слюну.
— Да… — только и мог сказать Скосов. Он подпер щеку рукой и, дослюнявливая окурок, внимательно следил за дымом, который заколдованно улетал в черную печную утробу. И Скосов машинально пытался представить себе весь этот неровный, изломанный трубными коленами стремительный полет дыма, который на улице вырывался из жерла трубы, а дальше всё — никакой стремительности уже быть не могло, дальше начиналась одна размазня в мокром воздухе.
— А взять бы и спалить, — задумчиво повторил он, но теперь уже без тени озабоченности, а просто так, чтобы вникнуть в старые слова, и произнесенные в одиночестве, без слушателей, они звучали совсем по-другому — блекло, неубедительно.
Был момент в жизни Скосова, уже отодвинутый в прошлое на несколько лет, когда к нему наконец пришло осознание, что сам он вовсе не светлая начитанная натура, наполненная поэтическим смыслом, как
И только спустя десятилетия, подобравшись к тому пределу, за которым, оказывается, неизбежно следует старость, Скосов, бывало, словно просыпался с горьким чувством протеста, с желанием бунта. Да вот только не знал он, как нужно было бунтовать, чтобы не ошибиться, чтобы не угодить в новую трясину, чтобы не сменять шило на мыло. Знал бы, то, пожалуй, давно бросил бы и жену, и хозяйство, и дом… Так что его никогда на многое не хватало. А хватало только на то, чтобы побуянить — в меру, в неких отмеренных подспудной меркой пределах. А такое буйство хотя и вызывало обязательное гневливое возмущение жителей поселка: “Чегой-то он на старости лет взбесился?” — но в то же время рождало и сопереживание: “Да с кем не бывает…” — ведь все видели, что мужик где-то на последней грани, на последнем ударе пасовал, опускал руки. И никто не мог додуматься, что он всего лишь безнадежно сражается с самим собой.
А он безжалостно бивал хрустальные вазы и фужеры, фарфоровые сервизы, порол складным рыбацким ножом тяжелые пресыщенные красками ковры, а однажды разодрал в клочья свое кожаное пальто, подбитое тонкорунной овчиной. Провисело оно в шкафу не больше месяца, и, может быть, с ним ничего бы не случилось, если бы во время очередного скандала Скосов не припомнил, как еще в день покупки, когда он, в общем-то довольный, стоял перед зеркалом и, растопырив руки, примерял пальто, жена его не обронила:
— Ну теперь ты лучше всех.
Скосов даже не поморщился тогда, а спустя месяц, по какому-то пьяному скандальному поводу отдирая рукава пальто, он в бешенстве орал:
— Запомни, мымра, если я надену последнюю дрань, я все равно буду лучше всей твоей торгашеской мрази… — Тонкая турецкая кожа трещала, как обыкновенная тряпка, и жена при каждом таком трескуче-раздирающем звуке выкрикивала из коридора, куда заблаговременно отступила:
— Паразит ты!… Свинья!… Ненавижу!…
В последнее время, с того самого момента, когда была получена телеграмма о рождении внука, жена не подавала ему поводов для буйства, необъяснимым женским чутьем угадывая в его душе затаившуюся разрушительную силу. Дальше коротких осторожных перепалок дело не шло. Вот и в этот вечер только ненадолго что-то вскипело в Скосове и улеглось, не осуществившись…