Шаламов
Шрифт:
Наверное, Шаламов был самым талантливым из всех слушателей курсов. Но он был и самым старательным и осторожным, потому что чрезвычайно дорожил выпавшей удачей, понимая, что любой, даже нечаянный срыв в учебе или в режиме может повлечь за собой возвращение на зону. «Хотя мне было под сорок лет, я занимался на пределе сил, и физических, и душевных», — отмечал он в очерке «Курсы».
Месяцы, проведенные на 23-м километре, Шаламов считал своим лучшим колымским временем. Здесь кормили, как нигде раньше или позже — за добавкой в столовой можно было подходить даже два раза. Щи, вареная камбала, пшенная каша, хлеб — все это сметалось моментально. И главная надежда Шаламова связывалась не с тем, что он может стать «лепилой», как на блатном языке называли врачебный состав, и дотянуть срок (такова была практическая цель всех курсантов), а с тем, что он может снова стать человеком. Это значило для него тогда не так много — «кое-кому помочь, а кое с кем свести счеты десятилетней давности». С одной стороны — вернуть подаяния, с другой — пощечины. Это вполне
Очерк «Курсы» — как и почти все, связанное с лагерной медициной, — у Шаламова строго документален. Все фамилии преподавателей, профессоров и слушателей — реальные. Разумеется, Шаламов не мог знать полную историю злоключений блиставшего на лекциях профессора Якова Соломоновича Меерзона, но, что тот был одним из лучших учеников знаменитого русского хирурга, будущего лауреата Сталинской премии С.И. Спасокукоцкого, он знал. Меерзон, попавший на Колыму за то, что был родственником расстрелянного командарма И.Э. Якира, больше всего запомнился ему лекцией «об ответственности хирурга, о воле хирурга, о необходимости сломать волю больного», а также об особой для рук хирурга стерильной безупречности. «Мы делались медиками благодаря Меерзону», — писал Шаламов. Постулаты суровой радикальной профессии стали одним из открытий для него не только как будущего фельдшера, но и, думается, как писателя. «Сломать волю больного», то есть благодушного читателя, раскрыть ему глаза на то, как жестоко могут обращаться люди с себе подобными, через боль «вылечить» этим пониманием и сделать все исключительно «стерильно», без дурмана эмоций — разве это не от уроков хирургии?
Другой профессор — Я.М. Уманский был настолько же практик, насколько и теоретик. Шаламов впервые узнал на его лекциях о теории наследственности, о генах и хромосомах. То, что он потом назвал Уманского «вейсманистом» (в одноименном рассказе), является не ошибкой, а сознательным (антицензурным) художественным приемом, поскольку имя Т. X. Моргана — подлинного открывателя генетики — в 1940— 1950-е годы в СССР упоминать было запрещено, а Уманский называл себя «морганистом». Профессор попал на Колыму в 1936 году и уже тогда отличался смелостью и оригинальностью своих идей. В газете «Советская Колыма» 1 января 1937 года была помещена большая разгромная статья «Прожекты доктора Уманского», где профессора с позиций материализма (со ссылками на Маркса и Энгельса) честили за предложенный им метод диагностики отдельных заболеваний… с помощью собак, их особого чутья. Разумеется, Уманский располагал на этот счет каким-то эмпирическим материалом, но его «теорию» осмеяли и прикрыли. Профессор вынужден был заниматься самой прозаической и самой философской из врачебных профессий — патологоанатомией. Шаламов имел честь не раз пить чай с Уманским в его комнате в больнице, расположенной рядом с прозекторской. Наедине, вполне доверяя Шаламову, семидесятилетний профессор говорил: «Самое главное — пережить Сталина. Вы поняли? Не может быть, что проклятия миллионов людей на его голову не материализуются. Вы поняли? Он непременно умрет от ненависти всеобщей. Мы еще будем жить…» Это был один из важнейших уроков, полученных Шаламовым на фельдшерских курсах.
К этому же периоду относится и его «испытание веры» — ответ на важнейший мировоззренческий вопрос об отношении к религии. Свой рассказ «Необращенный»(1963), посвященный этой теме, Шаламов всегда считал самым прямым ответом на все тайные и явные попытки приобщить его к миру божественных откровений. Рассказ родился из конкретного эпизода, описанного в очерке «Курсы». Его героиня Ольга Степановна Семеняк, бывший доцент Харьковского мединститута (в рассказе она названа Ниной Семеновной), пережила большое горе — в Харькове погибла вся ее семья. В больнице она была суровой, и ее сердце теплело только тогда, когда она видела перед собой таких же верующих, как и она. При этом любила стихи Блока и однажды дала почитать Шаламову его однотомник из малой серии «Библиотеки поэта». Шаламов взял из вежливости, потому что он прекрасно знал и помнил Блока. Когда он вернул ей эту книгу, она достала из ящика своего письменного стола другую маленькую книгу, «похожую на томик Блока». Это было Евангелие. «Почитайте, почитайте, — сказала Ольга Степановна, — особенно вот это — "К коринфянам" апостола Павла».
Шаламов не стал читать Евангелие. Он его давно знал, а лагерная жизнь отучила его поверять происходящее высокими новозаветными заповедями и притчами. Второго «обращения» каторжника ко Христу в русской литературе не состоялось. Шаламов, большой поклонник Ф.М. Достоевского и его постоянный оппонент, несомненно, знал историю дарения Достоевскому Евангелия по пути его следования на каторгу в Тобольске одной из жен декабристов Н.Д. Фонвизиной. В этой книге, хранившейся великим писателем всю жизнь, исследователи обнаружили потом около 1700 его помет. Шаламов не пошел эти путем. «Время Достоевского было другим временем», — просто и жестко писал он. Поэтому его рассказ и называется «Необращенный», поэтому за вопросом писателя к врачу-миссионерке: «Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?» —
Фельдшерские курсы, несомненно, приблизили возвращение писателя к интеллектуальной жизни, его родной стихии.
Но сам уклад курсов — с ночлегом на нарах, в чистом, но бараке, с работой в дорожной бригаде — «чтобы не расслаблялись», с жестким распорядком дня, с постоянным контролем со стороны начальства, которое воплощал заведующий Центральной больницей Михаил Львович Дактор (его все называли «доктор Доктор»), врачебными делами не занимавшийся, но, как писал Шаламов, «ненавидевший заключенных» и «подлец законченный», — совсем не давал повода к каждодневной радости. По воспоминаниям одного из курсантов — И.И. Павлова, который хорошо помнил и Меерзона, и Уманского, и О.С. Семеняк, и самого Шаламова («…высокий и худой, преждевременно состарившийся, с изможденным лицом, в старой, третьего срока телогрейке и ватных брюках не по росту маленького размера»; автор однажды играл с ним в шахматы), — Дактор был штатным сотрудником НКВД, что и объясняет его поведение.
Самыми важными для Шаламова были уроки практической медицины, которые он получил на курсах. Та же О.С. Семеняк научила его пользоваться стетоскопом (фонендоскопом) и подарила ему свой личный, типично врачебный диагностический прибор. Аппарат Рива-Роччи для измерения давления он тоже познал как «свой». Его научили делать перевязки и ставить клизмы, владеть шприцем и скальпелем, стерилизовать инструменты и писать истории болезней. Сам много раз испытавший обморожения, он стал большим специалистом в их лечении. Поняв, благодаря Меерзону, что избавление от боли идет только через боль, он быстро научился вправлять вывихи. Например, вывих плеча он вправлял уже строго по «гиппократову методу»: при кратковременном рауш-наркозе — резкий упор ногой в плечо, дерг, и кость встает на свое место. Доктор Федор Ефимович Лоскутов, по основной профессии окулист, но, как вынудила Колыма, — врач самого широкого профиля, научил его делать первую самостоятельную хирургическую операцию — ликвидацию загортанного абсцесса. «Как? — Выпустить гной, следя, чтобы больной не захлебнулся жидкостью. — Я примерился, проткнул созревший абсцесс тупым концом ножа. — Голову! Голову! — закричал Федор Ефимович. Я успел нагнуть голову больного, и он выхаркнул гной прямо на полы моего халата. — Ну, вот и все. А халат смените…»
К сожалению, чрезвычайно трудно установить время, место и исполнителей самой варварской из операций, на которой присутствовал Шаламов. Она описана в рассказе «Шоковая терапия». В реальности ее сомневаться не приходится: писатель подробно описывает весь процесс, называет имена-отчества инициаторов этой операции и противников ее («Сергея Федоровича», за которым ясно читается чуть прикрытый С.М. Лунин), но поскольку условия диктовал «начальник больницы» («доктор Доктор»), эта операция все-таки состоялась. Больной Мерзляков (явно вымышленная, «говорящая» фамилия — промерзший человек с приисков) с травмой позвоночника был вынужден пройти тест на симуляцию. Испытание делали с помощью шоковой терапии — введения резко повышенной дозы камфорного масла, что приводило к буйному приступу мышечной энергии, подобию эпилептического припадка, а эта якобы «удесятерившаяся» сила должна была разоблачить симулянта. Всю жуть эксперимента над человеком, которому нужно было совсем другое лечение, Шаламов передает скупыми словами о радости экспериментаторов и о радости больного, который пожелал для себя лучшей долей после всего перенесенного срочно выписаться снова на прииски, в золотой забой…
Симуляция и аггравация (преувеличение своей боли) являлись очень распространенными на Колыме, борьба с ними велась всеми возможными средствами, и рассказ Шаламова в этом смысле сугубо реалистичен.
Лоскутов, ставший одним из самых близких друзей Шаламова на Колыме, настоящий праведник, которого писатель сравнивал со знаменитым московским тюремным врачом Ф. Гаазом (восхитившим когда-то Достоевского своей филантропией, — но Достоевский был далек от реальностей медицины), научил его многим премудростям поведения человека в белом халате в лагере. Врачебной и моральной установкой Лоскутова было: не разоблачать симулянтов и аггравантов. «Им только кажется, что они симулянты и агграванты, — говорил он. — Они больны гораздо серьезней, чем думают сами. Симуляция и аггравация на фоне алиментарной дистрофии и духовного маразма лагерной жизни — явление неописанное…»
Шаламов был не во всем согласен с Лоскутовым — потому что видел в больницах множество откровенных симулянтов из блатарей, считал, что Лоскутов слишком потакает им, а они пытаются его «оседлать». Сам он был непримирим к симулянтам из уголовников, и эту его природную, ничем не поколебленную пунктуальную честность использовали потом при назначении его фельдшером приемного отделения новой Центральной лагерной больницы на Левом берегу. Он стал здесь настоящим стражем, даже, можно сказать, «цербером», сразу разворачивая назад блатных с «мастырками» и другими имитациями болезней. Это был совсем непривычный для лагеря стиль работы фельдшера-«лепилы», и блатари решили убить Шаламова — они «проиграли его в карты». Лишь вмешательство Ф.Е. Лоскутова, который пользовался у воров безмерным авторитетом, предотвратило этот шаг. Старый вор-пахан, которого Лоскутов вылечил от слепоты, сказал: «Ладно, иди, Ефимыч, пусть живет твой лепила…» (воспоминания Е.Е. Ореховой-Добровольской).