Шаламов
Шрифт:
Читая дело и продираясь сквозь нагромождения лжи, выплеснутой на Шаламова его соседями по джелгалинскому штрафному бараку Кривицким и Заславским, нетрудно понять, почему писатель решил оставить в литературе и истории их подлинные фамилии, а также и профессии. Первый (Ефим Борисович, 1896 года рождения, бывший член ВКП(б) — по протоколу) работал до ареста в Министерстве оборонной промышленности, второй был столичным журналистом (не путать с известным «правдистом» Д. Заславским — этого звали Илья Петрович, 1904 года рождения, бывший член ВЛКСМ). Оба соседа, возненавидевшие Шаламова за то, что тот называл их «подхалимами» и ругался с ними постоянно, сговорились и совершенно расчетливо решили сообща «заложить» его. Для этого был привлечен бригадир А. Нестеренко, имевший повод быть недовольным Шаламовым, потому что тот выполнял нормы «не выше 67 процентов». Кроме того, к делу был подключен некто Шайлевич, которого
Дело накапливалось еще с весны 1943 года, а 3 июня Шаламов был арестован и препровожден пешком под конвоем в районный поселок Ягодное. Там, в новом центре Северного горнопромышленного управления (СГПУ) находились и отдел НКВД, и военный трибунал. По пути конвоиры несколько раз избивали Шаламова, поскольку он едва волочился, падал, а они спешили в клуб, на какое-то кино. Наверное, им было известно, кого и почему они ведут, ведь в постановлении оперуполномоченного Федорова об аресте было четко написано: «В РО НКВД по СГПУ поступили материалы о том, что заключенный Шаламов систематически занимается контрреволюционной троцкистской пораженческой агитацией, направленной на подрыв советского государства и Красной Армии».
Заседание трибунала под председательством военюриста Решетова состоялось 22 июня 1943 года, в годовщину начала войны, что очень хорошо запомнил Шаламов. Ему было ясно, что Федоров предельно пунктуально исполнил свою роль, ведь он провел даже очные ставки со свидетелями. На этих ставках Шаламов прямо называл их «лжесвидетелями», сводящими личные счеты, и категорически отрицал все приписываемые ему высказывания. Тем не менее обвинительное заключение, составленное Федоровым и поддержанное трибуналом, гласило: «Заключенный ШАЛАМОВ Варлам Тихонович, рождения 1907 г., уроженец гор. Вологды, из служителей религиозного культа, русский, гр. СССР, с н/высшим образованием, по профессии журналист, в прошлом дважды судим, в том числе: в 1929 г. как СВЭ и в 1937 г. осужден за активную контрреволюционную деятельность сроком на 5 лет ИТЛ, — обвиняется в том, что: отбывая меру уголовного наказания в Севвостлаге НКВД, содержась в особо-режимной зоне прииска "Джелгала" СГПУ, будучи враждебно настроен, систематически занимался контрреволюционной троцкистской пораженческой агитацией. Высказывал неудовольствие политикой партии ВКП(б), восхвалял контрреволюционную платформу Троцкого, распространял клеветнические измышления о политике советской власти в области развития русской культуры, возводил контрреволюционные измышления по адресу руководителей советской власти, клеветал на стахановское движение и ударничество, восхвалял гитлеровскую армию, ее военную технику и неодобрительно отзывался по адресу Красной Армии. То есть своими действиями заключенный ШАЛАМОВ Варлам Тихонович совершил преступление, предусмотренное ст. 58-10, ч. II УК РСФСР» [40] .
40
Шаламов В. Новая книга. М., 2004. С. 986.
В рассказ «Мой процесс» эти сложносочиненные предложения стилистики эпохи сталинского юридизма, естественно, не вошли, но в рассказе есть одна подробность, которая, в свою очередь, не вошла в протокол. Речь идет о высказывании Шаламова о И.А. Бунине. Федоров (в рассказе) спрашивал его: «Потом вы говорили, что Бунин — великий русский писатель. — Он действительно великий русский писатель. За то, что я это сказал, можно дать срок? — Можно. Это — эмигрант. Злобный эмигрант». В следственных материалах имени Бунина не упоминается. И причина этого понятна: Федоров просто исключил его из протоколов, скорее всего из-за того, что аргумент был слабодоказательным, мог потребовать на суде дополнительных объяснений и (если по закону!) литературных экспертиз. Логика Федорова расшифровывается просто: «Зачем тут еще какой-то Бунин, когда достаточно того, что "восхвалял Гитлера"?..»
По второй части статьи 58 пункта 10 («антисоветская агитация») трибунал назначил Шаламову максимум — десять лет. Это было ударом, но не неожиданным для него, потому что он не сомневался, что судимость 1937 года в любом случае — и любыми средствами — будет продлена. Не только потому, что идет война, а потому, что он — «литерник», «кадровый троцкист». Заключенных с таким «хвостом», тянущимся с 1920-х годов, к тому времени в живых почти не осталось, это знали все службисты НКВД, и Федоров твердо выполнял установку — «троцкистов» на Колыме надо добивать. Шаламов позже ко всем этим обвинениям-амальгамам — сталинского и после-сталинского периодов, энкавэдэшным, кагэбэшным и литературно-спекулятивным, сопровождавшим его имя (например, в мемуарах А. Солженицына), — сделал исключительно емкое и исчерпывающее резюме: «Если бы я был троцкистом, я был бы давно расстрелян, уничтожен, но и временное прикосновение дало мне несмываемое клеймо…»
Мы не стремимся охватить всю лагерную биографию Шаламова, да это и невозможно: лучше прочесть его рассказы, в том числе те, в которых идет речь о его жизни или точнее — полу-жизни, сразу после назначения нового срока. Эти рассказы «Кант» и «Ягоды» — о «витаминной командировке» осени и зимы 1943 года, куда он попал, окончательно ослабевшим, «доходя», «доплывая», «спотыкаясь о всякую щепку».
При заманчивом, словно в насмешку, названии «витаминная» эта командировка — маленький лагерь в тайге с бесконвойным выходом на работу — еще больше убавила в нем сил. Здесь кормили по самому минимуму (вспомогательное производство), а нужно было долго и утомительно, ползая на коленях, собирать в мешки остатки ягод и иголки стланика для очередной кампании по борьбе с цингой.
Кедровый стланик, основное хвойное приземистое растение Колымы, как было доказано еще во времена Берзина, мог служить противоцинготным, вяжущим средством только в его очень слабых растворах, а в случае нарушения концентрации и долгого кипячения он являлся скорее отравляющим. Шаламов потом не раз описывал, как отвратительно было пить это ежедневное, горькое, якобы «целебное» пойло.
Спустя годы он посвятил этому растению рассказ и несколько стихотворений — стланик стал одним из его главных не только колымских, но и общежизненных философских образов. Почему? Стланик обладал удивительным свойством — подниматься из-под снега при малейшем тепле, приносимом весенним солнцем после полярной ночи, либо костром, разожженным среди зимы в снегу:
…Обманутый огненной ложью, Он весь устремляется в рост.
Шаламов сам ощущал себя таким же стлаником — он ждал если не весны, то костра, надеялся на встречу с хотя бы недолгим и «обманным», но все же человеческим теплом.
Глава десятая.
ДОЛГИЙ ПУТЬ К ЛЕВОМУ БЕРЕГУ
Больница в поселке Беличья находилась, как оказалось, всего в шести километрах от «витаминной командировки», но Шаламова туда привезли на машине, потому что он был в полубессознательном состоянии. У него подозревали дизентерию, но на самом деле это была алиментарная дистрофия, как говорят современные справочники, «заболевание, обусловленное длительным голоданием или недостаточным по калорийности и бедным белками питанием, не соответствующим энергетическим затратам организма». Термин «алиментарная дистрофия» был впервые введен в блокадном Ленинграде, и недаром потом Шаламов часто вспоминал стихи Веры Инбер из ее военной поэмы «Пулковский меридиан»: «Горение истаявшей свечи, / Все признаки и перечни сухие / Того, что по-ученому врачи / Зовут алиментарной дистрофией»…
Но на Колыме в таких случаях ставили другой диагноз — полиавитаминоз или, в редких случаях, РФИ — «резкое физическое истощение». Голода заключенных здесь не принято было официально признавать — даже тогда, когда человек при росте 185 сантиметров весил всего 48 килограммов (таковы были антропометрические данные Шаламова, запомненные им при поступлении в больницу). С него, уложенного на деревянный топчан из жердей, заменявший кровать, пластами сходила кожа — следствие пеллагры, крайней степени действительного авитаминоза, одного из признаков того, что человек умирает, «доплывает»…
Районная больница Северного управления (Севлага) Беличья была расположена в глубине горного района, вдали от реки Колымы. Несмотря на то что нарицательным для Шаламова стал Левый берег, будущая Центральная больница для заключенных в поселке Дебин — место его настоящего спасения (которое пришло лишь два года спустя). Беличью тоже можно присоединить к Левому берегу как символу и олицетворению единственной на Колыме надежды и реальной помощи — лагерной медицины.
Процесс своего выздоровления, или «воскрешения», пользуясь его любимым словом — знаком чудесного восстания из мертвых, — писатель воспроизвел в рассказе «Перчатка», написанном почти 30 лет спустя, в 1972 году. Этот рассказ парадоксален — как и многое у Шаламова, — но здесь парадокс касается самых важных человеческих и философских проблем. В финале рассказа писатель патетически заявляет о своем принципе — «помнить зло раньше добра», но в той же «Перчатке» он говорит не столько о зле, сколько о добре, которое ему сделали конкретные люди. Это Борис Николаевич Лесняк, Нина Владимировна Савоева и Андрей Максимович Пантюхов — с ними он встретился в Беличьей.