Шаман
Шрифт:
Нина закрыла ему губы ладонью. Кеша осторожно переложил её руку себе на грудь.
— Я не спал целую неделю, когда узнал о её смерти. Всё сразу, понимаешь, сошлось. Раньше я не задумывался, а тут словно раздвоился. Злость закипела во мне. Вы — так? И я — так! Злость на злость. Разве можно простить убийство? — Кеша замолчал. Долго молчал. — А может, дело в том, что мне захотелось власти над Воробьёвыми? — Снова помолчал. — А власти нет.
— Зачем?
— Что зачем?
— Власть тебе зачем?
Долго молчал Кеша. Впервые он пытался проникнуть не в больного — в себя, и это оказалось невозможным. Он был спелёнут непроницаемыми плёнками, сквозь которые не видно и не слышно для него жил его организм.
— Я и сам не знаю, зачем, — признался
— Я думаю, можно только одно: или людей лечить, или стирать их в порошок, — тихо перебила его Нина.
Кеша вздрогнул. Долго стояло молчание, но вот точно жалоба выплеснулась из Кеши:
— Когда я летел к тебе и в небе не было ни звёзд, ни луны, я почувствовал: я — в черноте. Что случилось со мной? Никогда такого не было. — Кеша привстал на локте, пытался в Нинином лице найти осуждение, но Нина смотрела на него ясно, и он от неё отвернулся. — Подумай-ка, деду ничего не было нужно, — вспомнил вдруг он, — рубаха, порты, зимой тулуп с валенками, а я… — вырвалось материно слово, — куражился. Это я чтобы удержать силу. — Снова Кеша долго молчал, наконец сказал: — Ты точно тогда угадала, я ведь потерял силу, Нинка. Был я у Вити, тогда же был, как только ты уехала. Не поднял я его. Это ты меня подрубила, Нинка, на тебе я осёкся. Ты осталась сама по себе.
— Нет, Кеша.
Кеша осторожно посмотрел на неё. Она сидела белым сугробом, натянув до горла простыню.
Оба они, пологом голубого неба соединённые в общем доме, были оторваны от жизни страны, с политическими боями, стройками и гибелью рек, от жизни улицы, с прыгающими через верёвку девочками, с послушными автобусами, гиканьем и беганьем мальчишек, жили только они двое, больше не было никого.
— Ты всё про себя наврал. Я видела твою квартиру. Вещи ты не любишь… ну, разве только рубашки. По-настоящему любишь только травы и книги. Тот, кто читает книги и думает над ними, не может хотеть власти. Ты отдать готов всё, что у тебя есть, людям. Я знаю, ты сейчас живёшь не совсем так, как твой дед, но это не главное. Это случайно, это временно, и это обязательно пройдёт, ты выздоровеешь от своей болезни, потому что ты живёшь для людей! Ведь это ты зажёг во мне… — Она замялась, смущённо сказала: — Если можно так выразиться, идею. Не твоя вина — моя, что с собой не справилась, влезла в твою жизнь. Я мерила жизнь своими мерками: любишь, возьмись с любимым за руки и не расставайся. Я не дала себе труда подумать, что есть отношения высшего порядка, стоящие над суетой быта. Вот ты и осадил меня. Сначала я сгоряча обиделась, побежала от тебя, а потом… когда поняла, так жить захотела! Я ведь, Кеша, прочитала твои книжки, в Ленинке: и Папюса, и Безанта, и других. Но я ничего не поняла, я по сравнению с тобой мелкая…
— Врёшь, Нинка, ерунда! — перебил её Кеша. — Это я не тот, ты выдумала всё про меня! Я потерял силу…
Нина погладила его руку.
— Я знаю, ты сейчас живёшь не так, как дед… — упрямо повторила она. — Но это скоро пройдёт! Из-за тебя, Кеша, я хочу выздороветь, чтобы помогать тебе. Я… что смогу… буду служить тебе, а значит, тем, кому помогаешь ты, помогу. Этому ещё нужно научиться — человеку помочь. Я очень хочу жить… Но Оля ошиблась, взяла не то лекарство. — Нина по-детски вздохнула. — Не тот запах у него, не тот вкус, чужое лекарство, в такой же, как у меня, бутылке. Оля этого не знает, не вздумай сказать ей! Так что ничьей вины нет. Мы с Олей… погоди, что ты? Ты не мучайся, я понимаю, я сама виновата. Ты, наоборот, открыл мне… не знаю, как сказать. Жизнь природы. Я — часть её. Живая жизнь сохраняется тобой… ты должен быть ото всего и от всех свободен. А я… стала тебе себя навязывать. — Кеша не понимал, о чём она говорит, хотел возразить, Нина снова приложила ладонь к его губам. — Теперь я понимаю, ты не виноват, ты стал бояться в себе хорошего. Я болтлива сегодня. Но ты так одинок! — Глаза у Нинки лихорадочно блестели.
Кеша прервал её:
— У тебя есть оливковое масло? Мама прислала пирожки, с капустой.
Нинка говорила странные слова, они не имели к нему отношения. Сама Нинка полна чего-то такого, что ему недоступно, он чувствует, как постоянно и сложно работают в ней мозг и душа, а его она придумала. Потом он выскажет ей… нечего выдумывать. А сейчас пусть замолчит, он больше не хочет слушать её, её слова мешают ему сейчас, он хочет, чтобы подольше горели ладони, горела грудь.
С ним впервые творится такое! Он словно от неё заразился, у неё забрал и весь до краёв наполнился светом. Впервые он хочет говорить ей такие слова, которых не говорил никому, которых до сих пор не знал в себе, а сейчас они пришли к нему, и их в нём много. Он хочет целовать её осторожно, не причиняя ей боли, и хочет взять её тонкую руку в свою.
И не разрешает себе ничего. Не разрешает себе говорить Нинке то, что родилось в нём, не разрешает себе взять её руку. Это впервые с ним такое.
Он всегда шёл только за своим желанием, ещё с детства, когда узнал, что есть смерть. Умирал старик. Он был в беспамятстве и всё шептал: «Успеть бы, успеть!» Что успеть, никто, и Кеша тоже, так и не понял тогда, с тем старик и ушёл, но словцо запомнилось. Нужно успеть, а то будет поздно, и Кеша ни в чём никогда себе не отказывал.
Теперь же, только протяни руку, он наконец поймёт то, что в нём перепуталось, то, что сейчас возникло в нём, то, что один, без Нины, он не сможет понять. Через Нину ему — заново начинать жить! А он бездействен, напряжён, как застывшее в холоде железо. Только его язык мелет какую-то чушь.
— Можно разогреть и на постном, ничего не сделается с ними.
— С капустой? — спросила Нинка и вдруг, обхватив его тонкими руками, как Надька, сама припала к нему, закрыв свет солнца, обожгла губами щёку, грудь, живот, мела по нему волосами и возвращалась к лицу. — Шаман! — смеялся её голос, пропадал. — Ну же, какой ты холодный! — снова являлся и рвался случайно заблудший в свете голос.
В сорок лет стронулась его душа.
А Нинка мешала ему голосом:
— Ничего не боюсь, когда ты рядом, Я знаю, ты меня от всех болезней спасёшь.
Он снял её руку со своего лица, аккуратно положил на тахту. Она замолчала. Он ступил на горячий солнечный пол, и дерзость, прежняя, молодая, та, что жила в нём до гибели деда, до поселившейся в нём злобы, дерзость, которая спасала самых безнадёжных, самых тяжёлых больных, вернулась к нему.
— Вставай, Нинка, сейчас начнём лечиться.
5
Ночью он проснулся от странного движения в себе. Кто-то живой крался по его сосудам, соскребая наросты, наслоения, освобождая ток крови. Невидный, этот «кто-то» хозяйничал шумно, но там, где он прошёл, становилось широко и светло, как было в нём давно, всегда, когда был жив дед и не было Воробьёва. Омываясь изнутри светом, Кеша удивлялся, как он мог жить всё последнее время, не ощущая себя в себе. Внешний человек таял. Кеша сдерживал радость, боясь, что возвращающиеся зрение, слух исчезнут, что он перестанет видеть.
Внезапно он оказался в деревенской избе. Ему пять лет, он стоит на жёлтом, словно желтком вымытом полу, от пола, от всего широкого его пространства, к потолку восходит жёлтый свет. Дед поднял руки вверх, смотрит в потолок, от которого идёт вниз, к полу, белый свет. Кеше кажется, это дед посылает свет с потолка к полу и с пола к потолку. Дед стоит лицом к трём окнам, в каждом окне — солнце.
— Солнцем умойся, солнцем очисться, солнцем надышись, солнцем наешься. Солнцем сплетёшься с людьми.