Шапка
Шрифт:
– Видно, знают,- сказал Ефим не без гордости.
– Надо же, - покрутил головой Трешкин и понизил голос: - У вас есть лист бумаги?
– Писчей бумаги?
– И...- сказал Трешкин и подергал рукой, изображая процесс писания.
– И?
– переспросил Ефим и тут же догадался: - И ручку?
Трешкин поморщился и обеими руками показал на стены и потолок, где располагались возможные микрофоны.
Ефим побежал к себе в кабинет. Он торопился, опасаясь, как бы Трешкин не подсыпал в кофеварку отравы.
Схватил первый попавшийся под руку лист, но не из стопки совершенно чистой и нетронутой бумаги, которой он дорожил, а из лежащей на краю
– Вот,- Ефим положил бумагу чистой стороной перед Трешкиным и положил ручку. Трешкин опять подозрительно посмотрел на стены и на потолок, задержал взгляд на лампочке, предполагая наличие скрытого объектива, махнул рукой, написал нечто и передвинул бумагу к Ефиму.
Ефим похлопал себя по карманам, сбегал за очками, прочел:
"ПРОШУ ПРИНЯТЬ В ЖИДО-МАСОНЫ".
Потряс головой, уставился на Трешкина:
– Я вас не понимаю.
Трешкин придвинул бумагу к себе и дописал: "ОЧЕНЬ ПРОШУ!"
Приложил ладони к груди и покивал головой. Ефим втянул голову в плечи, развел руками, изображая полное непонимание.
"Не доверяет",- подумал Трешкин.
Вдалеке затренькал телефон.
– Извините,- Ефим побежал опять в кабинет.
Телефон звонил тихо, вкрадчиво и зловеще.
– Здравствуйте, Ефим, это Лукин.
– Добрый день,- отозвался Ефим настороженно.
– Ефим,- в голосе Лукина звучала фальшивая бодрость.- По-моему, нам пора встретиться.
– Да?
– иронически отозвался Ефим Семеныч.- И по какому же делу? Разве что-нибудь случилось?
– Ефим Семеныч,- Лукин начал, кажется, раздражаться.- Вы хорошо знаете, что случилось. Случилось очень многое, о чем стоит поговорить.
Тем временем Васька Трешкин, сидя на кухне, обмозговывал, как бы убедить Рахлина, чтобы поверил. "Нет, не поверит",- печально подумал он, взял бумагу, хотел разорвать, но по привычке глянул на просвет и обомлел. Там вроде по-русски, но на еврейский манер справа налево были начертаны какие-то письмена. Возможно, ответ на его просьбу. Он перевернул бумагу и теперь уже слева направо прочел: "Первые пять букв - крупное музыкальное произведение. Вторые пять букв - переносная радиостанция. Все вместе хирургическое вмешательство из восьми букв". Трешкин сложил пять и пять, получилось десять. А здесь написано восемь. "Еврейская математика,- подумал Трешкин с восхищением, но без надежды, что отгадает. Тем не менее он понял, что отгадать нужно. Может, только на этом условии в жидо-масоны и принимают. В крайнем случае, если не отгадает, спросит Черпакова. Он сложил бумагу вчетверо, спрятал в карман пижамы и пошел к выходу.
– Поймите, Ефим, просто так я бы не стал звонить, но я считаю, что вас надо спасать. Понимаете?
– Не понимаю,- сказал Ефим,- меня спасать не надо, я не тону. Перестаньте меня считать человеком второго сорта, дайте мне приличную шапку, и никаких проблем не будет.
– Ефим, вы не понимаете. Вам сейчас не о шапке, а о том, на чем ее носят, надо подумать. И я вам в этом хочу помочь. Приходите завтра ко мне, обсудим, как дальше быть.
– Хорошо,- сдался Ефим.- Когда?
– Ну, скажем, завтра, часиков эдак в шестнадцать.
Ефим подумал (и сделал пометку в блокноте) о том, как служебное положение неизбежно отражается на языке. Не будь Лукин начальником, он наверняка сказал бы "часа в четыре", а тут "часиков эдак" да еще и в шестнадцать.
Он еще колебался, может, следует Лукина подразнить, завтра, мол, он не может. Может быть, послезавтра, может, на той неделе.
Мимо раскрытой двери на цыпочках тихо прошел Трешкин. Он помахал обеими руками, давая понять, что просит не беспокоиться, он выйдет сам.
– Ладно,- сказал Ефим.- Приду.
В кабинете Лукина кроме самого Лукина Ефим застал секретаря парткома Самарина, членов секретариата Виктора Шубина и Виктора Черпакова, критиков Бромберга и Соленого, Наталью Кныш и незнакомого Ефиму блондина с косым пробором, очень аккуратно зализанным.
Каретникова Ефим увидел не сразу. Тот стоял у окна в темном заграничном костюме со звездой Героя Социалистического Труда, депутатским значком и медалью лауреата. Правая рука его лежала на перекинутой через шею черной шелковой перевязи, а большой палец, умело, но, пожалуй, чрезмерно забинтованный, торчал, как неуклюжий березовый сук.
Увидев столько людей, Ефим слегка растерялся. Из телефонного разговора с Лукиным он понял, что тот приглашает его встретиться с глазу на глаз, а тут вон какая толкучка. Ни на кого не глядя, Ефим направился к столу Лукина, чтобы спросить, стоит ли ему подождать здесь, пока люди разойдутся, или посидеть в коридоре. Но Лукин, видимо опасаясь быть укушенным, замахал руками и торопливо сказал:
– Не подходите. Не надо. Там сядьте.- И указал на стул за маленьким, отдельно поставленным столиком.
Ефим сел. Все молчали. Лукин что-то быстро писал. Каретников левой рукой вынул из кармана пачку "Мальборо", потряс ее, зубами вытащил одну сигарету. Потом достал спички и с ловкостью опытного инвалида, зажав коробку локтем правой руки, добыл огонь. Закурили и Соленый с Бромбергом, а блондин достал расческу и причесался.
Вошла секретарша, положила перед Лукиным какую-то бумагу и что-то шепотом спросила, на что Лукин громко ответил: "Скажите, что сегодня никак не могу, у меня персональное дело". Ефим посмотрел на него с удивлением. О каком персональном деле идет речь? Если назначен разбор персонального дела его, Ефима, то почему Лукин ничего не сказал об этом по телефону? Ефим стал нервно озираться и заметил, что присутствующие предпочитают избегать его взгляда, Бромберг потупился, Наталья Кныш торопливо отвернулась и покраснела, Шубин был занят чисткой ногтей, и только один Черпаков смотрел на Ефима прямо, нагло и весело. Начиналось одно из милых его сердцу действ, когда много людей собираются, чтобы вместе давить одного.
Другие коллеги Черпакова, собравшиеся сейчас в кабинете Лукина, не были столь кровожадны и в иных условиях не стали бы делать того, к чему сейчас приступали, но Наталья Кныш собиралась съездить за границу, ей нужна была характеристика, которую, отказываясь от участия в общественной жизни, получить невозможно. Соленый, пойманный на многолетнем утаивании партийных взносов и спекуляции иконами, надеялся заслужить реабилитацию, Бромберг прибежал просто из страху. Много лет назад его обвинили в космополитизме, сионизме и мелкобуржуазном национализме, смысл всех его писаний был разобран и извращен до неузнаваемости. Его зловредную деятельность разбирала комиссия под председательством того же Черпакова. Все его попытки оправдаться воспринимались как проявления особой хитрости, лицемерия, двоедушия, попытки уйти от ответственности, он натерпелся такого страху, что теперь сам готов был кого угодно травить, грызть, рвать на части, только чтобы его самого никогда больше не тронули.