Шарлотта Исабель Хансен
Шрифт:
У него было и то и другое, но они годились для ономастики Пруста, той специальной области, которую он избрал для выпускной работы по литературоведению, для той захватывающей темы, которую он обнаружил в двенадцатитомном сочинении Марселя Пруста, этой почти маниакальной увлеченности французского писателя именами собственными и бросающимся в глаза уклонением главного героя от упоминания собственного имени.
Вот чему, главным образом, принадлежали его присутствие и отдача. Как им и подобало. Так что, заключил он, у него не было времени на то, чтобы быть отцом. Не говоря уже о пригодности. «А это все же было важнее», — сказал он себе. Годилсяли он на то, чтобы быть отцом, подходил ли он для этого? Разумеется, нет.
И такие вещи необходимо основательно продумывать, невозможно пройтись как курица лапой по такому сущностному делу, как забота о ребенке, и знаниям, которыми в таком случае необходимо обладать, и способностям, которые должны присутствовать. Одни созданы для одного, другие —
Жизни на службе у мысли.
Он понял это, еще когда сдавал экзамен по введению в философию в конце первого курса, когда увидел, насколько легко ему удается выполнить необходимое количество академических отжиманий, которые так тяжело давались другим студентам. Подтверждение этому он получил, изучая все предметы вводных курсов, сдавая все устные экзамены, на которых он с изумлявшим его самого блеском всегда ухитрялся своим языком заработать себе дополнительные баллы, причем даже по тем предметам, в которых он, строго говоря, совершенно не разбирался. Ощущение было такое, что все само шло в руки; подобное случается, когда видишь, как какой-нибудь мальчишка впервые выходит на футбольное поле и чисто инстинктивно проделывает с мячом все, что нужно. Ярле никогда не мог похвастать способностью запоминать факты, из-за чего он всегда уступал своим успевающим школьным друзьям, которые помнили годы и последовательность событий, прочитав о них разок, в то время как ему, чтобы запомнить что-нибудь, что ему было не очень интересно, приходилось по нескольку раз повторять одно и то же. Но, оказавшись в ученой среде, он обнаружил, что ему и не требуется козырять фактами, как в первые школьные годы. И как только он раскусил этот код, как только он это осознал, он стал успевать по всем дисциплинам. Потому что в университете, и это он довольно рано понял, в гуманитарных науках, которые Ярле про себя никогда не рассматривал в качестве наук, но скорее в качестве — как бы это сказать? деятельностей? занятий? — как раз ценили и культивировали аналитический, риторический интеллект — интеллект, не требующий ни капли знаний, но зато тем больше требующий всего, что характерно для лжецов, священников, торговцев, психологов, актеров и политиков: красноречия, находчивости, светскости, остроумия. И всем этим, как обнаружил Ярле, он обладал. На все это он мог без опаски опереться и культивировать это свойство, как какое-нибудь растение, так что способность при помощи языка вывернуться из любой ситуации очень ему пригодилась в университете. Например, когда он промахнулся на целое столетие, рассказывая о Декарте на экзамене по истории философии, и внешний экзаменатор почуял, что сидящий перед ним студент — настоящее дарование в том, что касается способности рассуждать и подавать свои рассуждения, но что это не тот студент, который знает, очем говорит. Экзаменатор, мужчина, на лице которого бороды было больше, чем кожи, начал задавать резкие контрольные вопросы, однако Ярле каким-то витиеватым образом сумел отмести все подозрения, протянув тонюсенькую, как волосок, но все же полностью убедительную линию от Декарта — о котором он ничего не знал, которого он так и не прочитал, которого он даже поместил не в тот век — к неидентичности у Адорно, заявив: «Цельныйчеловек, идеал всех предшествовавших эпох, цель всех Декартов, — что бы представители франкфуртской школы, модернизма, Теодор Адорно сказали об этом так называемом цельномчеловеке? Неидентичность вставлена, если перефразировать Деррида, в несуществующее ядро».
Нда.
Жизнь на службе у мысли.
Вот где в конечном итоге было его место. А что в конечном итоге может быть важнее мышления?
Ведь достаточно же людей, годящихся для рытья канав, инженерных изысканий, работы в телефонных справочных службах, судостроении. Дело же не в том, что раз у него есть руки, то он обязанорудовать лопатой, как считают многие в той презирающей духовность стране, откуда он родом. Что, мол, человеку полезно копаться в земле, или разносить газеты, или укладывать плитку и паркет, что человеку в любом случае здорово иметь опыт физического труда, как если бы жизнь моряка или жизнь лесоруба обладали большей ценностью чем, вот именно, жизнь мыслителя.
Это все полнейшая чепуха. Он и сам соглашался с таким ходом мыслей
Мыслительная работа и была его работой.
«И мыслительная работа, очевидно, плохо сочеталась с отцовством», — говорил он себе.
Но отцом-то он был.
Это показал анализ крови, и это утверждала Анетта Хансен из Шеена, утверждала это настолько убежденно, что ей, значит, приспичило доказать это, вмешав в дело полицию. И нет, ей не хватило мужества позвонить ему, или договориться с ним о личной встрече, или по меньшей мере написать письмо, где она бы вежливо и испытующе напомнила ему о досадной ночи семь лет назад и изложила бы гипотетическую мысль, что он, возможно, является несчастным отцом ее счастливой дочери. Таки нет, чтобы это доказать, она обратилась напрямую к властям, и Ярле был не в силах не ощущать неодолимой ненависти и грызущей горечи из-за предпринятых ею действий с целью установления отцовства.
Но теперь оно установлено.
Он отец.
Но Ярле не смел никому об этом сказать. Он был не в силах упомянуть об этом маме, когда она позвонила из Ставангера, чтобы узнать, что он купил на деньги, подаренные ему на двадцатипятилетие, так что он рассказал только, какие академические радости Роберт Гётеборг прочил ему в сияющем будущем, что, вероятнее всего, «один прогрессивный норвежский литературный журнал» — было еще рано говорить о том, какой именно, но что один из наиболее значительных и прогрессивных, это было точно — займется подготовкой решения относительно публикации эссе, которое он сейчас пишет об ономастике Пруста, мало того, возможно, оно будет к тому же переведено на английский и напечатано за границей, и в тот день, когда Ярле обнародует свои исследования Пруста целиком, включая, если процитировать Гётеборга, «сенсационное в международном масштабе открытие и последующий анализ избегания пишущим упоминания своего собственного имени и того, что именно такой в одно и то же время риторический, семантический, биографический и стыдливый маневр заключает в себе», так вот, «в тот день, мама, — сказал он, — в тот день трудно предсказать, каковы могут быть отдаленные последствия этого». — «С ума сойти!» — сказала мама. «Кто знает, может быть, я получу работу в иностранном университете!» — «Ярле, ты мой Ярле, — сказала мама, — у всех детей есть право на то, чтобы им улыбнулось солнце». — «Детей? — Ярле отпрянул с телефонной трубкой в руке. — Ты о чем — каких детей?» Мама засмеялась: «Да я про тебя, Ярле, ты же мой ребенок».
Нет, он ничего не сказал маме о скоро уже семилетней дочери, не заикнулся он о ней и друзьям, с которыми вместе учился. Что он должен был сказать?
«Я отец?
Я стал отцом?
Девочки из Шеена?»
Хорошо бы это выглядело! Он вынужден был признать, что все это провоцировало немало тягостных переживаний. Тягостно было, что он совсем не знает мать ребенка, что он переспал с ней, когда ей было семнадцать и она еще не окончила школу, и что он переспал с ней в столь абсолютно смехотворном состоянии опьянения, что ни он, ни она — думал он, во всяком случае, — ничего из этого не помнили. Мучительно — и неприятно — было то, что ему, потратившему значительную часть своей жизни на годами длившиеся мысленные разборки с собственным отцом, теперь самому пришлось стать отцом, да еще и ребенка, которого он даже не имел возможности воспитывать, даже если бы ему этого захотелось. И на более глубоком уровне мучительно было то, что он, Ярле Клепп, считавший себя самого человеком на службе у мысли, на самом деле имел ребенка.В чем состояло существо этого стыдливого румянца, трудно было бы описать, но в любом случае было мучительно, что ему придется иметь дело со всей этой детскостью,с этим детским миром, обрушившимся на него, что ему придется думать о детских вещах и вырабатывать свое отношение ко всяким таким вещам как… ммм… к чему там еще имеют отношение дети в наши дни?
К куклам?
К кукольной одежде и кукольным домикам?
Или они просто проживают свои дни, как нежные поцелуи на ветру, не разбирая, куда их понесет, то туда, то сюда, со своими веснушками на носу и режущимися зубками?
Фундаментально смехотворно», — думал он. Меж тем дама в лиловой шляпке обернулась к нему в третий раз за эту поездку в автобусе.
— И до чего же сегодня тихо, правда? — сказала она все тем же старушечьим голосом. — Не припомню, чтобы было так тихо, с тех самых пор как умер король.
— Да, — согласился он и улыбнулся, замечая, что она все больше напоминает его бабушку, — конечно; похоже, что так.
— А вы за кем едете-то, вы сказали?
— Нну-у, — промямлил Ярле, — да это моя дочка, вот.
— О, — сказала дама и улыбнулась так широко, как умеют улыбаться пожилые дамы, когда им рассказывают о детях. — О, вот это чудесно. Ваша дочка.
Да, жизнь не стоит на месте.
Жизнь?
Он не знал, что на это сказать. Не мог же он сказать то, что думает: что у него уже была жизнь, содержательная и существенная жизнь, что эта жизнь шла своей собственной бурлящей чередой, что ею определенно не управляло то, что она считала жизнью; поэтому он сказал: