Шарлотта Исабель Хансен
Шрифт:
— Либерте, эгалите, фратерните, — продолжила Хердис Снартему.
— У ля мор! [5] — воскликнул Хассе и убрал кулак от лица.
— У ля мор, — повторил Гётеборг. — Этот француз, непосредственный наследник духа революции и все же голос самого мирового духа, это персонифицированное воплощение и того и другого… — Он приостановился на пару секунд, будто чтобы дополнительно подготовить окружающих к тому, что должно было последовать. — Знаете ли вы, друзья мои, знаете ли вы, что у этого великого человека, рожденного в Алжире, и значит, на самом деле в Африке, знаете ли вы, что у этого простого и непостижимо сложного человека есть кот?
5
Liberte, Egalite, Fraternite, ou la Mort: «Свобода, Равенство, Братство — или Смерть» (фр.) — лозунг Великой французской
Ярле и его друзья — ретивый Хассе Огнатюн, писавший диплом по сноскам и отступлениям во французской прозе девятнадцатого века, и строптивый Арилль Бёмлу, писавший диплом по Морису Бланшо [6] ,— широко распахнули глаза. Кот? У Деррида? Кот?
Роберт Гётеборг, который по случаю вечеринки облачился в красный пиджак из велюра, желтый шелковый шарф и тесные полосатые брюки, поднес бесплотную правую руку к уху и слегка потянул за сережку в нем.
— Да, вот настолько прост отец деконструкции, — сказал Гётеборг с какой-то змеиной улыбкой, — такие вот дела, милые мои. Вы не ослышались: у отца деконструкции есть кот! И я встречал этого кота. Да. Клянусь. Его зовут Георг Фридрих! И знаете ли вы, ребята, что он разводит кактусы?
6
Морис Бланшо(1907–2003) — французский писатель, мыслитель, эссеист.
— Невероятно! — сказал Хассе, уперев руку в бок и скорчив гримасу. — Кактусы?
— Спина? — кивнул ему Гётеборг.
Хассе тоже кивнул в ответ.
— Натри ее авокадо, — сказал Гётеборг и подмигнул как-то так, что никто в комнате не понял, издевается он над ними или говорит серьезно.
Юные студенты любили слушать, как рассказывает Роберт Гётеборг.
Они обожали увлеченность, которая сияла в его — глазах, они обожали его ужимки, неожиданные перемены в его хамелеоноподобном облике, и они обожали смотреть, как он смеется под своим востреньким южношведским носом. Даже у Арилля Бёмлу, который никогда не выказывал восхищения ничем, который почти не открывал рта, который был знаменит своим полным неумением радоваться, розовели щеки, когда распалялся Гётеборг. Студенты обожали смотреть, как он берется правой рукой за сережку, что он всегда делал, задумываясь, и каждый раз, когда он рассказывал историю своей встречи с Деррида — всегда новые эпизоды этой единственной встречи, приобретавшей все больший размах, — они ждали того ритуального завершения, когда он поднимался с места, перебегал к комоду и доставал фотографию, где он сам был запечатлен вместе с мастером.
— О да, — сказал Роберт Гётеборг и посмотрел на фотографию, — какой человечище, а? Какой мыслитель! — И потом он схватился за сережку и добавил: — И какой гуманизм!
Вот это и был мир Ярле. Как один из избранных на кафедре, он пользовался привилегиями посвященных — он, семь лет назад приехавший в Берген, исполненный надежд и неуверенный в себе, с эпическими романами в рюкзаке и социализмом в голове, теперь входил в ядро академической элиты.
Вечером накануне похорон Дианы Ярле был чуточку более обычного экзальтирован и празднично настроен, потому что он пытался забыть о том, что должно было произойти на следующий день. Должна была приехать его дочь. Так что он прикладывался к бутылке чаще, чем обычно, и чаще, чем обычно, поглядывал в сторону Хердис Снартему. До этого Ярле никогда еще не состоял в исключительно физических отношениях с женщиной, и никогда еще он не состоял в отношениях с женщиной на шесть лет старше его. Все это были для него новые ощущения, и в том количестве, в каком это происходило, это по большей части наполняло его освобождающим чувством того, что он всего лишь объект ее наслаждения, и наоборот. Утомительные перепады отношений с Леной этой зимой измотали его, и он счел, что пора бы уже научиться не вкладывать столь колоссальный объем чувств во все свои связи. Но в последнее время он начал воспринимать Хердис Снартему, девушку из высшего общества, будущее феминизма в Норвегии, как принадлежащую ему. Притом что они имели половые сношения по нескольку раз в неделю и оба договорились, что когда он направляет баржу в ее волны, то делают они это потому, что обоим это нравится, и не более того, он все же начал привыкать к ней как к человеку. Он видел ее без косметики. Он видел, как она ходит в туалет. Он знал, как зовут ее родителей. Он получил определенное представление о ее абсурдно обеспеченном детстве и взрослении. Это было неизбежно. Его мозг говорил, что какие-либо серьезные отношения с Хердис Снартему исключены. Но его привычки говорили, что он практически состоит с ней в серьезных отношениях. И вот с этим-то неприятным чувством, довольно набравшийся алкоголя и все так же беспомощно алкая того роскошного блюда, что представляла собой женщина, сидевшая в этот пятничный вечер на другом конце дивана, он начал задумываться о том, не состоит ли она также в отношениях — чисто физических? — и с Робертом Гётеборгом, который сидел между ними и хватался
Он обратил внимание на свое волнение, когда она выходила из комнаты. Что она делает сейчас? Куда ей надо было? Он заметил, как у него выпрямляется спина и как он ищет ее расположения, когда она возвращается. Где она была?
«Чепуха все это, — подумал он раздраженно, — будто я состою с ней исключительно в физических отношениях. Или мне нужно глубже в это ввязываться, или надо с этим завязывать». Ярле не удалось этим вечером решить, ввязываться ли ему в это глубже или завязывать совсем, и ему не удалось выяснить, состоит ли она еще и в отношениях с профессором. Верный привычке, Гётеборг выпил слишком много и заснул, так что, когда разошлись последние гости, Ярле представилась возможность навестить потаеннейшие радости Хердис. К концу попойки Ярле стал демонстрировать фальшивую усталость, валясь на пол комнаты и закрывая глаза. Народ стал потихоньку расходиться, слышал он; он слышал, как Хассе в коридоре ахает и стонет от «эпической боли, которую меня ежедневно заставляет терпеть проклятая спина», и Ярле слышал, — как он сказал, что «придется Ярле самому себя поднимать на ноги, когда проснется завтра утром». Арилль, естественно, не сказал ничего, кроме того, что до дому далеко идти. Сам же он притворялся, что спит, чтобы не выдать, что он остается ради того, чтобы срывать ее розы и вздыматься на ее волнах.
Тело у Хердис было необыкновенно гибкое и могло с легкостью складываться, примерно как сгибают кукол или игрушечные фигурки. Именно это и происходило той ночью. Когда квартира опустела после ухода гостей, дочь богачей, утомленная выпитым, улеглась на диван Роберта Гётеборга, свернулась в феминистический супершар и позволила Ярле выйти из симулированного сна, ступить на пол и вступить в нее. Он взошел к ней на борт, ухватившись для устойчивости за внутреннюю сторону лодыжек, и, в алкогольном отупении, надолго там остался, думая при этом: а вдруг Роберт Гётеборг тоже так делает — складывает Хердис Снартему в шар; думая при этом, открылись ли наконец у редакции «Моргенбладет» глаза на его рецензию, и напоминая себе, что завтра надо будет рано утром пойти к Эрнану и посмотреть, не продается ли у него теперь еженедельник интеллектуалов, и стараясь не думать о предстоящей завтра автобусной поездке в аэропорт Флесланн; он и не подозревал о приготовлениях к похоронам в Англии до тех самых пор, пока Хердис Снартему где-нибудь в половине пятого не сказала, еще мягче, чем обычно: «Ой, ну ты просто игрушка, ах ты, ебунчик ты мой!»
Игрушка?
«Я?» — подумал он и увидел, как ее груди колышутся в такт, как, бывает, клонится куст в саду на ветру или как, бывает, мячик покачивается, если удерживать его силой под поверхностью воды, а потом отпустить. «Я?» — подумал он и про себя выкрикнул счастливое «ура!», ощутив, как стягивается ее хватка вокруг его счастья, после чего он уже не мог больше ждать, отправил смысл жизни в обжигающе горячую подземную тьму и завершил соитие. Он слез с нее, и Хердис замурлыкала, поворачиваясь на бочок и укладываясь поудобнее на диване Роберта Гётеборга. Он оделся и, вываливаясь в двери, чтобы поспать хоть пару часиков, перед тем как нужно будет вставать, чтобы встретить дочь во Флесланне, заметил, что она заснула.
И вот через несколько часов он там стоял. На корточках. Голова немного болела. Руки ломило. А она шла к нему навстречу. Его дочь. Оранжевая лошадка в руках. Розовый рюкзачок в форме яблока за плечами. Табличка на груди, на обшитой пайетками блестящей маечке: «Я лечу одна». И в груди у него застучало, когда он увидел у Шарлотты Исабель хорошо подстриженную Дианину челку, спускавшуюся до самых глаз, и тут его осенило, что причиной всей этой удивительной тишины в этот день было то, что мир хоронил народную принцессу, бабочку Англии.
Поня моя
Ярле никогда раньше не испытывал такого испуга и застенчивости. Как когда он сидел на корточках перед Шарлоттой Исабель. Ему казалось, что он покраснел от пальцев на ногах до самого лба, он сглотнул и едва сумел понять смысл слов стюардессы, сказавшей, что все прошло отлично, что она была просто умницей. Так она сказала и погладила девочку по головке:
— Ну вот, теперь ты со своим папой. Желаю тебе приятно провести время в Бергене, пока.
И они остались одни.
Ярле и его дочь.
«Какая же она маленькая, — подумал он, пытаясь сообразить, что сказать. — Ее рот, ее руки. Все такое маленькое, будто может сломаться в любую минуту. О чем же разговаривают с такими маленькими человечками?»
Шарлотта Исабель не шевелилась.
Она стояла, опустив глаза, все так же сложив маленькие ручки на животе; изящно очерченный пухлый ротик закрыт, ножки вместе. В отчаянии от неловкости ситуации, огорошенный собственной бестолковостью, Ярле не представлял себе, что нужно сказать. А что же он раньше думал, как это будет? К чему он готовился? «Ни к чему, — осенило его, — ни к чемушеньки я не подготовился, я не представляю себе, что мне делать, я не в состоянии ничего сказать — и, госсподи, какая она маленькая, — думал он, — какая она фундаментально маленькая. И моя? Моя дочь?»