Шаутбенахт
Шрифт:
Нет, так не годится! Я встряхнулся, отнес пальто на вешалку, по-хозяйски, на крюк запер дверь, надел домашние туфли — по праву наследования, и, улегшись на постель, как бык, заревел. (Нет, откуда у человека берутся силы так долго, так дико, не своим голосом орать? Скажи я это себе хоть миллион раз: нет, так не годится — это бы мало подействовало. А все из-за одной-единственной, но несноснейшей мысли: «Я — это он. И он оплакивает меня».)
Заснул я не скоро, совершенно измученный, и то лишь проглотив снотворное, приготовленное им для меня на своем ночном столике.
Я не знаю, который был час, когда зазвонил телефон. Всеми своими рефлексами принадлежа Риге, я бросился было в прихожую, куда в ночном беспамятстве мой мозг поместил эту черную цикаду, — и, понятно, не нашел бы ни цикады, ни прихожей (прихожая, в московских-то новостройках), не подставь мне
— Говорите с Ригой. (Ну да, правильно, с кем же еще мне говорить?)
— Алло, это ты? Ты меня слышишь?
— Да, да. Что случилось? — Тихо. «Давай никогда не ссориться» играет у телефонисток. — Ах, говори же, наконец, что произошло?
— Ничего. Приезжай.
Сон отнесло в сторону, как лодку приливом.
— Но что? Что? Ты мне можешь сказать?
Молчание на рижском конце. «Пусть сердце сердцу откроется».
— Прилетай, сегодня же, первым рейсом. Я буду в аэропорту.
— Ну, хорошо, милая, ну, хорошо. Я прилечу. Но, умоляю, что такое?
— Ты меня любишь?
— Ах, о чем ты спрашиваешь…
— Я была в консультации. У меня, кажется, будет… нет, прилетай, слышишь? Я должна тебя видеть. Я уже сейчас в аэропорту. Я вся изошлась без тебя, моя любовь, моя жизнь…
Третий человек, клинышком языка:
— Закончили.
— Слышишь, я жду…
Гудки.
Черт, что на нее нашло? Я же днем с ней говорил. «Исходилась…» Сама ходила искать стекольщика? Ей же только надо было сообщить в жилконто… ру…
Моя рука скользнула по стене и нащупала выключатель — и тут же скользнула по ослепшим глазам, волосам — жест пробуждения. Цццарь небесный, это же не была она… Это же не была она!!! Я думаю, гримас пять сменило лицо мое: восторг открытия, ужас открытия, стыд открытия, боль открытия и итоговая гримаса, столь ужасная, что на лицо опускается растопыренное — в десять пальцев — забрало. Только что кто-то разговаривал с папой и теперь ожидает его в рижском аэропорту.
— Да, — сказал я вслух. — Да, в момент сей в рижском аэропорту сидит женщина… и, может быть, на том же месте, где вчера сидел ты…
О, если на том же месте, то она не может не видеть симпатичного старичка на стене — доброжелательностью готового спорить с латышскими рестораторами, — который указывает вам (сразу всем) свободный столик. Надпись при данных обстоятельствах глубоко символическая: старичок и сейчас живее всех живых.
«Значит, это была правда, когда он говорил, что у него дела в Риге. А ты думал, что ты — его единственное дело. Как он бежал за тобой тогда…» (А мысленно: с каким лицом он пришел к ней тогда…)
Воспользовавшись приливом, Робинзон окончательно вывел из строя отнесенную сном лодку пиратов — пробил ее и пустил ко дну: вторую ночь уже «я» и «спать» были понятиями взаимоисключающими. Не зная, куда себя деть, я потащился в комнату, считавшуюся раньше моей комнатой. Дерматиновый лист на письменном столе до сих пор хранил на себе следы детского томления — следы того, как в него вдруг начинало вонзаться стянутое фиолетовой пленкой перышко. В одном из отделений я обнаружил нелегально привезенную когда-то книжку — вклад в российскую словесность какого-то состарившегося на чужбине корнета. Брошенная мною в стол, она так и пролежала там все это время. Я раскрыл наугад, прочитал: «Рождество» — и издал горькое «хм».
«Вернувшись по вечерющимъ снгамъ изъ села въ свою мызу, Слпцовъ слъ въ уголъ на низкiй плюшевый стулъ, на которомъ онъ не сиживалъ никогда. Такъ бываетъ посл большихъ несчастiй».
Что ж, бывает. Я продолжал чтение. После слов: «Съ мебелью — то же самое. Во всякой комнат, даже очень уютной и до смешного маленькой, есть нежилой уголъ. Именно въ такой уголъ и слъ Слпцовъ» — моя ирония сама собой как-то исчезла, уступив место мистическому предвкушению, что если так пойдет и дальше, то на следующей странице непременно появится чей-то умерший отец. Но произошло еще жутче, еще пронзительней. Совпадение было не чистым, механическим, но таким, что удар, мне нанесенный, исключал начисто даже самое слово «совпадение», допуская одну возможность: в стане моей души действовал лазутчик. На следующей странице я — это уже был он, и он оплакивал своего сына. От выстрла половицы я слегка вздрогнул, но уже более ничто не нарушало моего ледяного спокойствия, скорее, впрочем, походившего на оцепенение. С холодной кровью прочитал я, как умер сынок, совсем недавно — радостно, жадно, поговорив в бреду о школе, о велосипеде, о какой-то индийской бабочке, — прочитал, как ослепленный сияющим снегом и слезами Слепцов перевез гроб в деревню — удивительно, что он еще мог жить, мог чувствовать при этом. Я читал о трескучем морозе, в минуту превращавшем в сосулю слезу, об обжигающей даже сквозь шерсть варежки чугунной ограде вокруг белого склепа. (А ты! Почему ты позволил, чтоб меня кремировали!) О лете читал, ушедшем и теперь хранившем под снегом бесчисленные следы его быстрых сандаль (сказано: сандалiй). Также ничего еще не случилось, когда вечером отец вошел в мою комнату и сел у голого письменного стола. И, даже перебирая тетради и глядя на крупный индийский кокон в коробке из-под английских бисквитов, я по-прежнему оставался недвижим — это о нем сын вспоминал, когда болел, — жалел, что оставил его на даче, но утешал себя тем, что куколка в нем, вероятно, мертвая (нашел я также и расправилки, и порванный сачок — от кисеи пахло летом, травяным зноем). А затем наступила ночь. Тонкие тучи, как совиные перья, рассыпались по небу, но не касались легкой ледяной луны. Бедный отец, под мышкой в деревянном ящике я переношу вещи сына в свою натопленную комнату из его, выстуженной. Иван хочет поставить елку на стол: «Праздничек завтра». — «Не надо, убери». Но Иван мягко настаивает: «Зеленая, пускай постоит». — «Пожалуйста, убери». Не мог больше видеть, как осыпаются сросшиеся зеленые ножки, а рядом ложатся желтые тросточки, сплетаясь в наш с ним фамильный вензель N. И когда в тетрадке среди названий пойманных бабочек прочитал: «Вечером ездил на велосипеде. В глаз попала мошка. Проезжал два раза мимо ее дома, но ея не видел», то и тогда еще ничего не произошло. «Ездил, как всегда, на велосипеде», — стояло дальше. «Мы почти (почти, Господи…) переглянулись. Моя прелесть, моя радость».
— Это немыслимо, — прошептал Слепцов. — Я ведь никогда не узнаю…
«Вечером шел дождь. Она, вероятно, уехала, а я с нею так и не познакомился. Я ужасно тоскую…»
Он ничего не говорил мне, — вспоминал слепец. (А он, разве мне он говорил что-нибудь?!)
Все часы в квартире стояли. Мой рубиновый чертяка валялся где-то в спальне и там себе неслышно тикал. Рисунок на непроницаемом стеклышке, кроме того, чем он был в действительности, мог еще быть: спрессованными опилками; зарубцевавшимся ожогом; родом пластмассы — тонкой, как перепонка, нежной, как перламутр, и всегда по-праздничному нарядной; рельефом глазного дна окаменевшего чудовища; по-прежнему великолепным поставщиком метафор остается дендрарий, но уж это больно ходовой товар; и, наконец, местом, к которому в трамвае прикладывается пятак и держится до образования маленького иллюминатора: каков он, Божий свет, какими чудесами полнится (но для той, в аэропорту, уже никакие чудеса не возможны).
И в то же мгновение щелкнуло что-то — тонкий звук, — как будто лопнула натянутая резина.
Слепцов видит:
…въ бисквитной коробк торчитъ прорванный коконъ, а по стн, надъ столомъ, быстро ползетъ вверхъ черное сморщенное существо величиной съ мышь. Оно остановилось, вцпившись шестью черными мохнатыми лапками въ стну, и стало трепетать. Оно вылупилось оттого, что изнемогающiй отъ горя человекъ перенесъ жестяную коробку къ себ, въ теплую комнату, оно вырвалось оттого, что сквозь тугой шелкъ кокона проникло тепло, оно такъ долго ожидало этого, такъ напряженно набиралось силъ…
Я уже не мог продолжать чтения. Запрокинул назад, через спинку стула, голову и носом тяжело вздохнул. Слезы застыли на щеках, не зная, куда им теперь катиться. Эта минута решила все. Я ощутил, что тот царственный миг, к которому я готовил себя всю жизнь, в наступление которого так свято верил, настал. Я больше не был один в комнате. Некто, взыскующий людям за их неколебимую веру, уже стоял здесь, сложив крылья. Почти нечеловеческое счастье наполнило меня. Но вот к этой эмфиземе прибавилась низкая проза: а что же я, собственно, читаю? Название книги, едва проступавшее двойной белой нитью сквозь черный глянец обложки, было устрашающе банальным: возвращение какого-то жигана. Как бы смахнув эту случайную нитку, я впился глазами в имя автора. Слышал ли я его раньше? О! Выхваченное лупой из белой бисерной строки диафильма, оно всегда сулило мне исполнение желаний, хотя и придавало иной, совсем иной оборот папиным словам: «Твоя фамилия тебе поможет».