Шекспировские чтения, 1977
Шрифт:
Народ у Монтеня и народ у Шекспира. Советский историк М. А. Барг обратил внимание на следующее высказывание Монтеня: "Знатность - достойное и ценное качество, учитывающееся на здравом основании, но, поскольку оно во многом зависит от других, оно уступает личным достоинствам". Из этого высказывания сделан вывод, что "Монтень придавал решающее значение личным достоинствам в сравнении с наследственным титулом человека и все же хотел бы их совместить" {Барг М. А. Шекспир и история. М.: Наука, 1976, с. 146.}. Тут упущен важный нюанс. Если поголовно всех гуманистов Возрождения охватывает формула: "Цель всех ренессансных рассуждений насчет критериев "истинного благородства" заключалась не в том, чтобы облагораживать простолюдина, а чтобы возвысить знатного до морального и духовного уровня, к которому его обязывает его сословный статус", то Монтень едва ли укладывается в контекст этих рассуждений. В каком сословии находил Монтень "мужество и самообладание"? У дворян? Отнюдь нет: "...каких только примеров твердости духа не давал нам... простой народ" (III, 250). Среди людей "богатого и знатного происхождения... примеры доблести -
Симпатия к народу Монтеня не лишена идеализации. В шекспировском же понимании судьба народа определяет судьбу личности, но только в координатах исторических, национальных; частная сфера имеет свои ходы, и без них историческая, национальная жизнь была бы абстрактной.
Выше домашних слуг ценит Монтень хлеборобов. Плохо отзывается он только о шутах, относя их к числу "низких душонок" (I, 50). Мужество шута не идет дальше "привычного балагурства" перед казнью. В устах Монтеня, сочувствующего всем угнетенным, кем бы ни были они, это презрение удивляет. Быть может, не приемлет Монтень шутовскую "профессию" - забавлять королей и вельмож в ущерб своему человеческому достоинству?
У Шекспира из народного лона выходят и шуты, миссия которых - не только балагурствовать и веселить. Изгои общества, шуты - гротескно-трагичные правдолюбы. Дабы сделаться правдолюбом, аристократ временами обращается в шута. Так, придворный короля Фердинанда в комедии "Бесплодные усилия любви" Бирон урезонивает сам себя: "Садись около меня, о, печаль моя! Так говорил шут, и так говорю я - тоже шут...". Отрекаясь от "тафтяных фраз, речей, из шелка свитых, гипербол трехэтажных, пошлых слов, надутого педантства", Бирон решает впредь выражать свои чувства "посредством простого "да" из ситца или "нет" из честного холста" (V, 2; перевод П. И. Вейнберга). "Сермяжную" откровенность обещает себе Бирон в любовных излияниях {В переводе Ю. Корнеева: "Прочь бархат фраз, ученых и пустых, парча гипербол, пышные сравненья". Обет Бирона: "Лишь с помощью сермяжных "да" и "нет" отныне объясняться в страсти нежной".}. Жак из комедии "Как вам это понравится" встретил в лесу шута, честившего фортуну "в ловких выражениях, разумных, метких", и захотелось Жаку самому надеть шутовской плащ, чтобы "постепенно прочистить желудок грязный мира" (II, 7; перевод Т. Щепкиной-Куперник). Наконец, умнейший из шекспировских шутов тщетно разъясняет королю Лиру его "глухоту" к тем, кто ему предан, и к тем, кто ставит ему западню.
Итак, ценой унижений безымянный "недочеловек" обретает возможность говорить всю правду монархам и царедворцам.
Сфера эстетики. Кто бы ни стоял перед умственным и чувственным взором Монтеня, он буквально, так сказать, сокращает пропорции личности: монарх, военачальник, вельможа, кардинал - все они отличаются от дворян, крестьян, слуг, солдат всего лишь тем, что и в добре и в зле более могущественны. Только и всего. В главе "Об искусстве беседы" Монтень говорит нам: "Я всегда восстаю... против того, чтобы внешние впечатления туманили наш рассудок, а так как необыкновенное величие некоторых людей всегда вызывало у меня известные сомнения, я обычно убеждаюсь, что они в сущности такие же, как все" (III, 140). Как все! Монтень имеет в виду особенно тех, кто достиг в обществе высокого положения, из чего "возникает образ величественный, полный благородных свойств", а "если переменится счастье, если он падет и вновь смешается с толпой, каждый станет удивляться: как это удалось ему сперва так высоко взобраться" (III, 143).
Речь идет о заурядном человеке, игрой случайностей поднятом на высокий пьедестал. Впрочем, и человек, достойный своего ранга, оставайся он никому не известным - общество мало что потеряло бы. При этом сокращающие пропорции "философско-моральные очки" - не что иное, как трезвость оценки людей реальных, то ли увековеченных историей, то ли живущих рядом с нами.
Что Монтень всех людей без различия видит ничем не примечательными, выражено и в его отношении к художественной гиперболизации. "Поэзии, говорит он, - как-то удается рисовать образы
Своей критикой "вычурного, напыщенного языка" в литературе Монтень предвосхищает эстетику Жан-Жака Руссо: "Нет причины, чтобы искусство хоть в чем-нибудь превзошло нашу великую и всемогущую мать-природу. Мы настолько загрузили красоту и богатство ее творений своими выдумками, что можно сказать, едва не задушили ее. Но всюду, где она приоткрывается нашему взору в своей чистоте, она с поразительной силой посрамляет все наши тщетные и дерзкие притязания" (I, 191). Своим утверждением: "...красоту и изящество мы замечаем лишь тогда, когда они предстают искусственно заостренными, напыщенными и надутыми. Если же они скрыты за непосредственностью и простотой, то легко исчезают из поля столь грубого зрения, как наше" (II, 239) - развивает мысль Монтень.
Говоря это, Монтень допустил две ошибки. Во-первых, он забыл, что свои темы поэзия веками черпала из мифологии, а в ней действующие лица - боги и полубоги. Кстати, Вергилиева Венера тоже богиня, и мера страстности ей полагается "божественная". Во-вторых, трудно согласиться с монтеневским отрицанием права художника на гиперболу - ведь часто она выявляет самую сущность изображаемого.
У Шекспира и на общественном форуме, и в повседневной жизни человек значителен, и не потому, что шекспировский герой - чудовище порока или совершенство добродетели; его натура из того же "материала", что и у людей обыкновенных; только в крупных масштабах. Дело в том, что Шекспир разделял "смелость ренессансных мыслителей, когда они перед лицом вселенной... прониклись не ощущением малости и ничтожности человека, а сознанием его величия" {Аникст А. Шекспир: Ремесло драматурга. М.: Сов. писатель, 1974, с. 329.}. В поле зрения Шекспира есть и люди могучих характеров, огромной силы страстей, но всегда от шекспировских героев веет дыханием самой жизни; даже когда фантазия его домысливает то, что в предмете изображения еще не вполне раскрылось, что есть в нем лишь как возможность. К языковым вычурностям, всяким отклонениям от естественного вкуса Шекспир весьма критичен, однако, не всегда ополчается против "выдумок" ученых эстетов, окрашивает поэтическое слово всеми цветами радуги, находит гармонию непосредственности и умственной сложности.
Кстати, Монтень, выставляющий "на обозрение жизнь обыденную, лишенную блеска", перешагнул порог своей эпохи, не только предугадывая атмосферу бытовой драмы, романа, художественной прозы XVIII-XIX столетий, но как бы одобряя заранее их тематику и стилистику; Шекспир же остается до последней своей драмы художником Ренессанса, монтеневское правдоподобие и вкус к бытовизму для шекспировского реализма - прокрустово ложе, между тем именно его реализм сохранил мощь своего воздействия и решаемые им проблемы буквально вечные. Если гуманность означает человеколюбие, то смысл гуманизма - почитание, возвеличение человека. Вернем же Монтеня Ренессансу, ибо не в таком уж он восторге от "лишенной блеска" прозаичной действительности и от среды, наполненной "заурядными душами". Несмотря на то что уважение к людям у Монтеня подорвано французской действительностью, в "Опытах" распознается человек, каким он должен и может быть. Монтеню присуще сознание "величия" человеческого, отнюдь не утверждает он "малость" человека. В главе "О жестокости" Монтень не только определяет "долг гуманности", но и напоминает о древнем римлянине Катоне Младшем, лишившем себя жизни, демонстрируя этим свое возмущение тем, что Цезарь уничтожил Римскую республику. И если бы Монтеня "не останавливала мысль о благородстве, побуждавшем Катона всегда ставить общественное выше личного", он допустил бы, что Катон "был благодарен судьбе" за то, что она помогла Цезарю "растоптать исконную свободу его родины"; не будь этого - не было бы "такого прекрасного испытания добродетелей" (II, 369). Величие деяния Катона в том, что не ради славы оно совершено.
Еще один пример возвышенного отношения к смерти, считает Монтень, являет нам Сократ. Объяснить последние слова и действия Сократа его невозмутимостью - это не по-философски. Истинно философское объяснение проливает свет на его "совершенно новую удовлетворенность", на его радость "при мысли, что он освобождается от всех злоключений прошлого и находится на пороге познания будущего". За философией следует эстетика: "Да простит мне Катон, - говорит Монтень, - его смерть была более стремительной и более трагической, но в смерти Сократа есть нечто более невыразимо прекрасное" (II, 370). Так Монтень оценил поведение Сократа в ожидании чаши с цикутой и эйфорию Катона в момент самоубийства.
Величие относится к философствующей морали, красота - к эстетике.
Найденные Монтенем крупные характеры - Сократ и Катон - достойны пера Шекспира. Единственное, чего Шекспир не разделил бы с Монтенем, это его сомнения, что существуют люди, им подобные, хотя есть кое-что общее у Монтеня, находившего "подобных людей" только в далеком прошлом, с Шекспиром, видевшим людей могучей страсти и глубоких чувств в самой действительности и все же отдалявшим трагических героев фабулой исторической, ситуациями чужеземной страны или мифа, легенды. Но как бы драматург ни отделял своих героев, публика воспринимала их, будто они ее живые современники.