Шесть ночей на Акрополе
Шрифт:
Driving power — tremendous.
Боже мой, писать — прекрасно, но ведь невозможно пережить это вновь в повседневной жизни!» (Суббота, 23 или 30 января 1954 года.)
За это время, прошедшее после «первого возвращения» в Афины, Сеферис познакомится с Флорентийским Изгнанником. «Помню лето 35-го года, когда я провел месяц на Пелионе, — пишет Сеферис итальянскому неоэллинисту Ф. М. Понтани. — Я впервые прочел полностью „Комедию“ и с гордостью почувствовал, что этот поэт давал свое одобрение выражаться так, чтобы каждое слово функционировало без прикрас». [185]
185
M. Peri. Dante / / Memoria di Seferis. Studi critici. Firenze: Olschki, 1976. P. 107.
Изорванные
«Я увидел человека, воскресавшего из лона мраморов».
История этого воскресения (обретения веры в другого человека) становится своего рода параллельным чтением к «Божественной Комедии».
Другое «параллельное чтение» — это «Одиссея», поэма Гомера, земляка Сефериса, стихи которого — тоже «стихи беженца», который «не ломает себе голову, чтобы напоминать Афины».
Вся «фантасмагория» разворачивается на фоне комментария к «Одиссее», который и есть творчество Стратиса. Данный в «Первой ночи» в качестве отправной точки стих На острове волнообъятом, / Пупе широкого моря… (I, 50) в «Шестой ночи» реализуется в остров (гомеровской Калипсо? Фольклорной нераиды?), на который Стратис удалился из Афин со своей возлюбленной, уже без «болезни Афин» и «болезни Афинами», без ночи и темноты, погружающей образы в глубину искажений. На этом острове, где тело его возлюбленной сияет в море и на солнце, Стратис продолжает комментировать «Одиссею». Здесь-то и был схвачен, наконец, вещий морской старец Протей, который изрекает истину, если его удержать, если не поддаться обману множества его превращений: «Наши руки крепко держали его: крепко держали эту перемену в полдень».
В известном смысле Стратис — проекция Одиссея, потому как основная тема творчества Сефериса — тема постоянного пребывания на чужбине и возвращения на родину. [186]
В «фантасмагории-идеологии» Сефериса наиболее фантасмагорическо-идеологический — сам Акрополь. Эта устоявшаяся в течение многих веков энергия, которая особо активизируется в ночи полнолуния. Оставаясь как бы памятником, Акрополь становится самой атмосферой жизни, особенной жизненной средой.
186
См., напр.: . . Г. : . 2 . : «», 2000.
«В Греции нет Древней Греции», — констатирует великую истину Сеферис в беседе с неоэллинистом Э. Килли и далее поясняет: «…Греция — это постоянно развивающееся явление. По-английски выражение „Древняя Греция“ содержит понятие „законченного“ (finished), тогда как для нас Греция продолжает жить, хорошо это или плохо. Она пребывает в жизни и еще не выдохлась. Это факт». [187]
Акрополь пребывает в жизни. Он живет при взгляде с Ликабетта. Он живет… Он живет внутри. Он словно некая живительная среда сообщает действие всему, что попадает в него. Он — великое «место действия, лик драмы».
187
. Keeley. / A Conversation with George Seferis. : «», 1982, . 21, 23.
Особенно оживает Акрополь в ночи полнолуния, когда «оживает» мрамор. Словно некие духи, некие реальносказочные существа во вне-античные времена проходят через Акрополь самые разные персонажи и при этом проходят так, что рассказ об античном Акрополе с цитатами из Плутарха кажется странным, хотя «дети его слушают». Изящный храмик Афины-Ники и ступени Пропилей полны жизни, когда по ним спускается Саломея. Это совсем не те ступени, по которым поднимаются немецкие туристы, чтобы испытать колонну Пропилей и разразиться торжествующим «Ja!».
Народное предание гласит, что когда лорд Элгин вырвал из портика Эрехтейона одну из Кариатид, прочие ее сестры подняли горестный плач. Такими вот живыми Кариатидами стали современные афинские женщины. Это Саломея-Бильо, в память о которой к ногам Кариатид падают в лунном свете красные гвоздики. Это существующая словно в колебании между неосязаемым и осязаемым Лала, с легчайшим, словно в дымке телом, но с тяжестью в груди, которую поднимают женщины-колонны. Это беженка из Малой Азии, родины Стратиса, с грудью-фасадом и раной от мальтийского ножа, оказавшаяся в борделе, на кровати с точеными колоннами, словно Кариатида в портике Эрехтейона, потому как бордель — тоже своего рода Акрополь, «Акрополь грешников», в котором лунный свет «арестован», замененный тусклой электрической лампочкой.
Оживает (вернее, продолжает жить) не только Акрополь. Оживает Керамик, где рядом с античными памятниками с одной стороны и воспоминанием об академических стихах Димитриоса Папарригопулоса на фоне полуразрушенного здания с другой, звучит совершенно грубо-народный язык и пребывает рядом, затаившее в себе множество страсти тело Саломеи.
Но Акрополь, как и Афины вообще, оживает, то есть имеет смысл только тогда, когда его оживляют живые люди. Иначе он бессмысленный, как эффектная этикетка мыла. Есть совершенно иная Греция — чужая, отстоявшаяся веками, с «несносными классическими колоннами», Греция нерушимая, как колонна, которую не удалось повалить немецким туристам к их особому удовлетворению. Этой чуждой, этикеточной Греции сопричастны явившиеся ко вратам Акрополя две особи — мужская и женская, сопричастны блондины, снующие у Тесейона. Античность (и Акрополь в частности) может быть даже преисподней. Потому-то «гид по Акрополю на всех языках» предлагает античный обол да еще с изображением итифаллического сатира — из составленных самим Сеферисом реминисценций Данте мы узнаем, что это обол Харона.
Вокруг Акрополя лежат Афины, которые делают Стратиса «неумелым». Эти Афины — не город-символ античности. Персонификация Афин — не богиня мудрости в эффектном шлеме. Персонификация Афин — девушка такого болезненного вида, такая опустившаяся, что даже… скудного пространства («неестественно» вытянувшегося в длину города), казалось, было для нее слишком много. И сами Афины — болезнь. Прежде всего сами Афины. «Центральная мысль — болезнь Афин, болезнь Афинами, а не изображение того или иного типа». (Ноябрь 1927 года.) В Афинах есть античные памятники, но эти памятники важны лишь постольку, поскольку они живут.
Приблизительно посредине «фантасмагории-идеологии», в обрамлении слов академического поэта из прошлого и простонародного, с неправильным ударением слова мальчишки-птицелова из настоящего, с уст любимой Морехода женщины срывается вдруг «без всякой связи и не глядя»: «Ты любишь свою Грецию?». «Не знаю, любовь ли это или тяжба с моей гордыней», — звучит в ответ. В какой-то степени вся «фантасмагория-идеология» Сефериса — пояснение этого ответа.
При взгляде с Ликабетта Акрополь напоминает корабль, стоящий на якоре… готовый к отплытию. Когда Стратис поднимается на Акрополь вместе со своей возлюбленной, скала Акрополя плывет в воздухе, становясь огромной галерой, идущей под всеми парусами, а когда он ждет там свою возлюбленную, но ее нет, он рыщет по Акрополю, словно исследуя корабль, на который только что поднялся. Корабль для морского народа, каким были древние греки и каким стали новогреки, субстанция почти одушевленная, более того — неумирающая, бессмертная. Этот образ, начиная с «кораблей чернобоких» Гомера проходит через всю античную и византийскую литературу и зачастую в «бурном море». Сущность человеческая есть странствие. Сеферис странствует, плывя по какому-то странному городу. И даже комната Саломеи у Фонаря Диогена — порт, где «мебель напоминает лодки, готовые отдать швартовые». Есть и другие корабли: разбитый автобус, «больной», как все Афины в целом, как Стратис, напоминающий «тот ужасный корабль, который повстречался Артуру Гордону Пиму».