Шестьдесят рассказов
Шрифт:
«Невежа, собака!» — ругнул он про себя бродячего певца, чьи развязные манеры почему-то испортили ему настроение. Но еще большую досаду вызвала у него — уже у самой площади Сан-Бабила — мимолетная встреча с Бомбассеи, отличным парнем, который когда-то учился у него в консерватории, а теперь занимался журналистикой.
— Вы в «Ла Скала», маэстро? — спросил тот, заметив в вырезе пальто белый галстук-бабочку.
— Ты намекаешь на то, о неучтивый отрок, что в моем возрасте следовало бы… — сказал он, наивно напрашиваясь на комплимент.
— Вы сами прекрасно знаете, — ответил Бомбассеи, — что «Ла Скала» без маэстро Коттеса — это уже не «Ла Скала». А где же Ардуино? Почему я его не вижу?
— Ардуино был на генеральной репетиции. Сегодня вечером он занят.
— А, вот оно что, — с понимающей улыбкой кивнул Бомбассеи. — Сегодня вечером… он предпочел отсидеться дома…
— То есть? — спросил Коттес, уловив в этих словах какую-то недомолвку.
— Да слишком много на улицах приятелей шатается. — Молодой человек бросил многозначительный взгляд на прохожих. — Впрочем, на его месте я поступил бы так же… Извините, маэстро, мой трамвай… Желаю вам хорошо провести вечер!
Встревоженный
Обуреваемый странными мыслями, Коттес дошел до площади «Ла Скала». И тотчас озабоченность улетучилась от одного привычно волнующего вида оживленной публики, дам, окутанных облаками трепещущих шелков и вуалей, толпы зевак, длинной вереницы роскошных автомобилей, за стеклами которых можно было разглядеть брильянты, белые манишки, обнаженные плечи. Приближалась грозная, быть может даже трагическая, ночь, но невозмутимая «Ла Скала» демонстрировала все свое непреходящее великолепие. За последние театральные сезоны ни разу еще не было такого удачного, такого гармоничного сочетания лиц, вещей, настроения. Похоже, растекавшаяся по городу тревога лишь усиливала всеобщее возбуждение. Посвященные могли подумать, будто некий блистательный и сознающий свою исключительность мир решил укрыться в любимой цитадели — как нибелунги укрылись от Аттилы в королевском дворце, чтобы провести там последнюю безумную ночь блаженства. Но посвященных было очень мало. Большинству людей в этот чудесный теплый вечер казалось, что смутные времена миновали, истаяли вместе с последними холодами и что впереди у всех долгое спокойное лето.
Подхваченный толпой, Клаудио Коттес почти и не заметил, как оказался в залитом ослепительным светом партере. Часы показывали без десяти минут девять, театр был полон. Коттес оглядывался по сторонам, как восторженный мальчишка. Да, сколько лет уж прошло с тех пор, как он впервые вступил в этот зал, а воспоминания сохранились такими же чистыми и живыми, как оставляют по себе исключительные явления природы. Многие из тех, с кем он сейчас мимоходом раскланивается, испытывают — он был убежден — то же самое. Вот на чем зиждется особое братство, своеобразное невинное «масонство», которое у постороннего, непосвященного, могло даже вызвать легкую насмешку.
Кто не пришел? Наметанным взглядом Коттес обшаривал одну за другой заполненные публикой ложи: да нет, все вроде на месте. Рядом с ним сидел известный педиатр Ферро, готовый скорее дать тысяче своих маленьких клиентов умереть от крупа, нежели пропустить премьеру (в голове у Коттеса родился тонкий каламбур; в нем был намек на царя Ирода и младенцев галилейских, и Коттес решил, что к случаю обязательно им блеснет). Справа сидела пара, которую он про себя окрестил «бедными родственниками», — пожилые супруги в вечерних туалетах; они не пропускали ни единой премьеры, одинаково пылко аплодировали всему, но никогда ни с кем не заговаривали, ни с кем не здоровались и даже между собой не делились впечатлениями, поэтому все считали их дорогими клакерами: сидя в самой аристократической части партера, они своим примером должны были побуждать публику к аплодисментам. Чуть подальше он увидел известного экономиста, профессора Скьясси, прославившегося тем, что на протяжении многих лет он неотступно следовал за Тосканини — куда бы тот ни ездил со своими концертами. А поскольку в те времена денег у него было не густо, Скьясси путешествовал на велосипеде, спал на садовых скамейках, а еду возил с собой в рюкзаке. Родные и друзья считали его немного помешанным, но все равно любили. Вон инженер-гидравлик Беччан, богач, возможно, даже миллиардер, но весьма посредственный и незадачливый меломан: с месяц назад его приняли в общество любителей квартета (о чем он мечтал десятки лет и ради чего готов был, как влюбленный, на самые невероятные дипломатические ухищрения), и теперь он до такой степени зазнался, стал так высокомерен и дома, и на работе, что сделался просто невыносим, и, не стесняясь, рассуждал о Пёрселле [8] или д'Энди, [9] хотя прежде не осмелился бы обеспокоить каким-нибудь вопросом последнего контрабасиста в оркестре. Вон со своим коротышкой мужем бывшая продавщица Мадди Канестрини, красавица, которая перед каждой премьерой консультировалась у одного доцента по истории музыки, чтобы в обществе не ударить лицом в грязь. Ее знаменитая грудь никогда еще не была выставлена напоказ с такой щедростью и, по чьему-то меткому выражению, сверкала в толпе, как маяк мыса Доброй Надежды. Вон княгиня Вюрц-Монтегю с длинным, похожим на птичий клюв носом. Она специально приехала из Египта и привезла своих четырех дочерей. Вон там, в ложе бенуара, у самого просцениума, мрачно сверкают глаза бородатого графа Ноче, посещающего театр только в те дни, когда даются спектакли с участием балерин. Свое удовольствие он выражает неизменным восклицанием: «Какая фигура! Какие икры!» В одной из лож первого яруса в полном составе многочисленный клан Сальчетти — старое миланское семейство, гордящееся тем, что с 1837 года не пропустило ни единой премьеры в «Ла Скала». Вон, тоже почти над просцениумом, но в четвертом ярусе, обедневшие маркизы Марццони — мать, тетка и незамужняя дочь, — с горечью исподтишка поглядывающие на роскошную ложу № 14 во втором ярусе, некогда бывшую чуть ли не их собственностью, с которой в этом сезоне им пришлось расстаться из-за стесненности в средствах. Вынужденные довольствоваться восьмой частью абонемента и перебраться туда, наверх, чуть ли не в раек, нахохлившиеся, чопорные, они чем-то напоминают удодов и стараются поменьше бросаться в глаза. Вот под присмотром адъютанта в военной форме подремывает в своем кресле малознакомый публике тучный индийский принц, и aigrette [10] на тюрбане мерно покачивается в такт его дыханию: вверх-вниз, то высовываясь из ложи, то исчезая. Неподалеку в умопомрачительно-красном платье с глубоким, почти до талии, декольте стоит, а вернее, выставляет себя напоказ потрясающая дама лет тридцати; говорят, что это одна из голливудских звезд, но какая именно — не знают. Рядом с нею неподвижно застыл в кресле удивительно красивый, но смертельно бледный ребенок: кажется, вот-вот он испустит дух. Что же до главных соперничающих групп — аристократии и крупной буржуазии, — то на этот раз обе они отказались от снобистской традиции оставлять ложи полупустыми: в театре собрался весь цвет ломбардской знати, отчего ложи походили на плотные гроздья загорелых лиц, белых манишек и фраков от лучших портных. О том, что успех вечеру обеспечен, свидетельствовало вопреки обычаю и множество красивых и весьма смело декольтированных женщин. Коттес решил во время одного из антрактов вспомнить юношеские проказы и попытаться заглянуть в глубину этих вырезов сверху, а в качестве наблюдательного пункта наметил ложу четвертого яруса, где сверкали гигантские изумруды Флавии Соль — доброй его знакомой и обладательницы прекрасного контральто.
8
Пёрселл, Генри (ок. 1659–1695) — английский композитор, автор первой национальной оперы «Дидона и Эней».
9
Д'Энди, Венсан (1851–1931) — французский композитор и дирижер.
10
Султан (фр.).
Всему этому парадному блеску противостояла только одна ложа, походившая на мрачное, неподвижное око среди трепещущих цветов. Была она в третьем ярусе, и занимали ее три господина лет тридцати пяти — сорока: один стоял в центре, двое сидели по бокам. Они выглядели как близнецы: угрюмые, худощавые, в двубортных черных пиджаках с темными галстуками. Молча, не шевелясь, чуждые всему, что творилось вокруг, они упорно глядели на занавес, словно он был единственной вещью, заслуживающей их внимания. Казалось, это не гости, пришедшие насладиться музыкой, а зловещие судьи, ожидающие исполнения вынесенного ими приговора. И в своем ожидании они не желали смотреть на приговоренных, но не из сочувствия, а просто из отвращения. Многие в зале то и дело задерживали на них взгляд, испытывая какую-то неловкость. Кто эти люди? Как смеют они омрачать настроение публики своим траурным видом? Если это вызов, то кому? Маэстро Коттес, заметив их, тоже был несколько озадачен. Какой зловещий диссонанс! Он слегка поежился, однако не осмелился направить на эту троицу свой бинокль. Но тут погасили люстры. В темноте можно было различить слабое сияние над оркестровой ямой и появившуюся на его фоне сухощавую фигуру дирижера Макса Ниберля, который специализировался на современной музыке.
Если в зале в тот вечер собрались люди робкие или нервные, то музыка Гроссгемюта, неистовство тетрарха, бурные и частые вступления хора, рассевшегося, словно стая ворон, на возвышении в виде островерхой скалы (громоподобное пение лавиной обрушивалось на публику, отчего она даже вздрагивала), фантасмагорические декорации — все это, конечно, вряд ли способствовало блаженному упоению. Да, автор добивался сильных эффектов, но какой ценой! Из оркестра, хора, солистов, кордебалета (как навязчивая мимическая иллюстрация, он все время метался на заднем плане, тогда как солисты пребывали почти без движения), дирижера и даже зрителей выжали все, на что они были способны. В конце первого акта вспыхнули аплодисменты, выражавшие не столько всеобщее одобрение, сколько общую физическую потребность в какой-то разрядке. Стены великолепного зала дрожали. После третьего вызова среди исполнителей выросла высоченная фигура Гроссгемюта, который благодарил публику, коротко и как бы через силу улыбаясь и кланяясь. Клаудио Коттес вспомнил о трех зловещих типах и, не переставая аплодировать, поднял взгляд в сторону их ложи: все трое были на месте, недвижимые и безучастные, как прежде; они не хлопали, не разговаривали и казались неживыми. Может, это вообще манекены? Они не изменили позы, даже когда большая часть зрителей хлынула в фойе.
Именно во время первого антракта в театр проникли слухи о том, что в городе зреет какой-то переворот. В фойе эти слухи распространялись исподволь, постепенно, благодаря сдержанности, присущей завсегдатаям «Ла Скала». И уж конечно, они не могли заглушить горячих споров об опере Гроссгемюта, в которых старый Коттес тоже принял участие, стараясь, однако, не давать оценок и ограничиваясь шутливыми замечаниями на миланском диалекте. Наконец раздался звонок, оповещавший о конце антракта. На лестнице, ведущей к залу со стороны театрального музея, Коттес оказался рядом с каким-то знакомым, чье имя он никак не мог вспомнить. Тот, заметив Коттеса, лукаво улыбнулся.
— Вот хорошо, дорогой маэстро, что я вас встретил, — сказал он, — мне как раз нужно кое-что вам сообщить…
Говорил он медленно, с напускной многозначительностью. На какое-то мгновение толпа разделила их.
— Ну вот, наконец-то, — заговорил знакомый, когда их опять прижало друг к другу. — Куда это вас унесло? Мне даже показалось вдруг, что вы сквозь землю провалились!.. Как Дон Жуан!
Очевидно, он счел свое сравнение таким остроумным, что от души рассмеялся и долго не мог успокоиться. Это был господин с невыразительной внешностью интеллектуала из хорошей семьи, оказавшегося в стесненных обстоятельствах, о чем можно было судить по старомодному смокингу, мятой и не первой свежести рубашке, сероватой каемке под ногтями. Испытывая неловкость, старый Коттес ждал, что он скажет еще. Они добрались почти до конца лестницы.