Шевалье де Мезон-Руж
Шрифт:
— И совершенно напрасно, — раздался звучный голос Лорена, -
Напрасно ваше заблужденье -
Ведь смерть и есть освобожденье!
— Лорен! — в отчаянии воскликнул Морис.
— Стихи не слишком хороши, правда? Я того же мнения; со вчерашнего дня я пишу одни только жалкие стихи…
— Ах, да о том ли речь! Ты вернулся, несчастный!.. Ты вернулся!..
— По-моему, мы так и договаривались? Послушай-ка: то, что я расскажу, заинтересует и тебя и Женевьеву.
— Боже мой! Боже мой!
— Дай же мне досказать, а то времени
— Что ты хотел с ним делать?
— Хотел убить им добрейшего господина Диксмера. Женевьева вздрогнула.
— А! — оживился Морис, — я понимаю.
— Я купил нож. И вот что сказал себе. Ты сейчас поймешь, какой логический ум у твоего друга. Я начинаю думать, что должен был сделаться математиком, вместо того чтобы стать поэтом; к несчастью, сейчас уже слишком поздно. Итак — следи за моим рассуждением, — вот что я сказал себе: «Господин Диксмер скомпрометировал свою жену; господин Диксмер пришел посмотреть, как ее судят; господин Диксмер не лишит себя удовольствия посмотреть, как она садится в повозку, особенно если мы ее будем сопровождать. Значит, я найду его в первом ряду зрителей, проскользну к нему, скажу: „Здравствуйте, господин Диксмер“ — и всажу ему нож в бок.
— Лорен! — воскликнула Женевьева.
— Успокойтесь, дорогая подруга. Провидение навело порядок. Представьте себе, что зрители, вместо того чтобы, как обычно, стоять напротив Дворца, образовали полукруг справа и заполнили набережную.
«Ага, — сказал я себе, — наверняка тонет какая-нибудь собака; почему бы Диксмеру не быть там? Тонущая собака — это всегда развлечение». Я подхожу к парапету и вижу толпу людей: они воздевают руки к небу, наклоняются, чтобы рассмотреть что-то на земле, и восклицают «Увы!», да так, что Сена может выйти из берегов. Я подхожу… и… это что-то… угадай, кто это был…
— Это был Диксмер, — мрачно сказал Морис.
— Да. Как ты догадался? Да, Диксмер; да, дорогой Друг, это был Диксмер, который вспорол себе брюхо; без сомнения, несчастный убил себя, чтобы искупить свои грехи.
— Ах, — мрачная улыбка тронула лицо Мориса, — ты так подумал?
Женевьева уронила голову на руки: она была слишком слаба, чтобы вынести столько волнений подряд.
— Да, я так подумал, потому что нашел рядом его окровавленную саблю. Если только, конечно… если он кого-нибудь не встретил…
Морис промолчал, и, воспользовавшись тем, что Женевьева, удрученная, ничего не видела, распахнул одежду и показал Лорену окровавленные жилет и рубашку.
— Ну, это другое дело, — сказал Лорен. И протянул руку Морису.
— Теперь, — произнес он, наклоняясь к уху Мориса, — поскольку меня не обыскали, — я при входе сказал, что я из свиты господина Сансона, — то нож все еще у меня. И если гильотина вызывает у тебя отвращение…
Морис с радостью схватил оружие.
— Нет, — сказал он, — Женевьева будет слишком страдать.
И он вернул нож Лорену.
— Ты прав, — ответил тот, — да здравствует машина господина Гильотена! Ведь что такое его машина? Щелчок по шее, как сказал Дантон. А что такое щелчок?
И он кинул нож в середину группы приговоренных.
Один из них, схватив его, вонзил себе в грудь и тут же рухнул замертво.
В тот же момент содрогнулась и вскрикнула Женевьева: Сансон положил руку ей на плечо.
XXX. ДА ЗДРАВСТВУЕТ СИМОН!
По вскрику Женевьевы Морис понял, что в ней началась борьба.
Любовь может возвысить душу до героизма; любовь, вопреки естественному инстинкту, может подтолкнуть человека к тому, чтобы желать смерти, но она не может подавить в нем восприятие боли. Женевьева — это было очевидно, — узнав о том, что Морис умрет вместе с ней, воспринимала смерть с большим терпением и верой в Бога. Но покорность судьбе не исключает страдания: ведь уйти из этого мира — это значит не только упасть в ту бездну, имя которой «неизвестность», но еще и страдать при падении.
Морис охватил взглядом всю происходящую сцену, а мыслью — ту, что должна была за ней последовать.
Посередине зала лежал труп; жандарм поспешил вырвать нож из груди, опасаясь, как бы им не воспользовались другие.
Вокруг, почти не обращая внимания на труп, стояли люди, онемевшие от отчаяния; они писали карандашом на чем попало бессвязные слова или пожимали друг другу руки. Одни беспрерывно, как безумные, повторяли дорогое имя или омывали слезами портрет, кольцо, прядь волос; другие извергали бешеные проклятия «тирании» — этому затасканному слову, которое по-прежнему проклинают все поочередно, иногда даже сами тираны.
Среди всех этих несчастных находился Сансон, над которым тяготели не столько его пятьдесят четыре года, сколько иго его зловещего ремесла. Он старался быть добрым утешителем, насколько это позволяли его обязанности: одному давал совет, другого грустно ободрял, находя христианские слова в ответ и на отчаяние и на браваду.
— Гражданка, — обратился он к Женевьеве, — прошу вас, нужно снять шейный платок и поднять или отрезать волосы.
Женевьева задрожала.
— Ну же, дорогая подруга, — ласково сказал Лорен, — мужайтесь!
— Могу ли я поднять волосы госпоже? — спросил Морис.
— О! Да, пусть это сделает он! Умоляю вас, господин Сансон! — воскликнула Женевьева.
— Хорошо, — сказал старик, отвернувшись.
Морис развязал галстук, еще хранящий тепло его шеи; Женевьева поцеловала его и, став на колени перед молодым человеком, склонила к нему свою очаровательную головку, еще более красивую в печали, чем она была когда-либо в минуты радости.
Когда Морис закончил печальные приготовления, руки его так дрожали, а лицо выражало столько горя, что Женевьева воскликнула: