Школа света
Шрифт:
Утром проснулись от богатейшего перезвона колоколов на колокольне Ньиве Керк. Высокие звуки будто окунались в вязкую воздушную среду и гасли там, как спички гаснут в блюдце с песком. Низкие – тянулись, ползли, утробно выдыхали в небо гуды, как аллегорические щекастые ветра на картинах старых мастеров выдувают брандспойтовые струи воздуха.
Во внутреннем дворике, куда выходило наше окно, стоял холодный пар утреннего тумана…
– …Послушай, что играют, – спросонья пробормотал мой муж. Я прислушалась: вот это да! Колокола вызванивали «Оb-La-Dі, Оb-La-Da…» – песенку нашей юности, исполняемую когда-то «битлами»…
– Это – в усыпальнице-то королевской фамилии, а? Между прочим, принцев Оранских… – он потянулся. – Хороший город!
– У вас сегодня так весело! – сказала я хозяину, на своем, разумеется, птичьем наречии. Он сам подавал завтрак: плетеная корзинка с круассанами и булками с маком, масло, джем, полный кофейник горячего кофе. Высокий голубой молочник с надбитым носиком. – Воскресенье, – отозвался он по-английски. Его внешность по-прежнему интриговала меня: нездешние южные черты лица и голландская сдержанность в мимике. – Сегодня на Маркт – воскресный рынок, – добавил он.
…Над Дельфтом курился туман, легкий, воздушный, какой-то зефирный. Шпиль Ньиве Керк таял, таял, – петушок поблескивал в молоке облачков.
Воскресный рынок на Маркт уже обустраивался, складывался в самостоятельный городок.
С колокольни безудержно катились звоны, концерт все длился, Баха сменял Букстехуде, за ними – не смущаясь – запряженное тройкой малых колоколов, выплывало какое-нибудь известное танго и совершало шикарный танцевальный круг над черепицей, сизой от нежной туманной мороси.
Часа через полтора туман рассеялся, рынок загалдел, зашумел, мягкое солнце затопило старинную площадь…
Ропот великого торга возносился к шпилям и колоколам.
Вот тут являла себя нынешняя разноплеменность Европы: китайцы, вьетнамцы, таиландцы, арабы со своим поистине международным барахлом, столь привычным сейчас на рынках разных стран, вершили счет носкам, трусам, темным очкам, брелкам и чашкам… Отдельным рядом тянулись столы со старьем и среди прочего – великолепная и дорогая керамика Нидерландов потертыми, иногда склеенными голубыми боками ловила мягкие солнечные блики.
В съестных рядах торговали сырами, медом и сластями – круглыми пористыми бельгийскими вафлями, меж слоями которых намазывали шоколадный крем, сгущенное молоко, джем – в зависимости от того, насколько рот отваживался ухватить это многоэтажное великолепие.
Мы к тому времени успели уже выпить кофе, совершить очередной круг по маленькому центру Дельфта, и решили вернуться на площадь, с которой доносился разбитной и жалостный одновременно звук шарманки.
Из глубокой тени кирпичного ущелья меж двух высоких домов мы как в раме увидели в прямоугольном просвете, рассеченном вверху надвое навесным фонарем, высокий дом на Маркт, выбеленный солнцем, с заплатами бордовых ставней. И фонарь, и тренога, вынесенная перед рестораном, и маленький синий «фольксваген», и полосатые навесы, и фургон с лошадкой – все было залито прямым ликующим светом…
Лошадка была рыжей, с золотисто-промытой, как у старательной пятиклассницы, гривой. На платформе-колеснице, в которую она была впряжена, воздвигнут был… теперь надо как-то описать, как-то назвать это сооружение… Балаган-шарманка, вот как я это назову!
Итак, сама шарманка была вставлена в вырезанный из дерева и ярмарочно раскрашенный театр величиной с небольшую карету. В окне кареты, за которым виднелись нисходящие по высоте трубы органчика, стояли фигуры трех кавалеров елисаветинской эпохи – в цветных панталонах, в чулках, в туфлях с пряжками и, главное, в треуголках на буклях пудреных париков.
И чего только не было на барочном фронтоне данного произведения кондитерского искусства; кондитерского – потому, что оно напоминало огромный торт: там были гроздья винограда, выпуклые листья причудливых растений, портреты обольстительных дам и даже – обрамленный листьями и плодами – пейзаж с оливковыми деревьями в голубой долине… Музыку это заведение выдавало совершенно трактирную, карусельную, площадную… Словом, шарманочную.
Вокруг повозки толпилась восхищенная публика. Дети старались потрогать бисквитные на вид красоты райского экипажа, кто-то кормил лошадку орехами, а сверху, с колокольни, все лились секвенции баховских прелюдий, не смешиваясь с механической гармоникой ярмарочного передвижного балагана внизу.Я не сразу услышала сигнал мобильного телефона, а включив его, не сразу поняла – кто говорит. И только выбравшись из толпы различила голос нашей приятельницы.
– Ну, как вы там, в нашем Дельфте, – кричала она в третий раз, – вот собираюсь подскочить к вам сегодня, пообедать.
(Она жила в маленьком городке между Дельфтом и Ляйденом, минутах в сорока езды от нас – вполне «европейский перегон, человеческое расстояние», как говорит один мой американский друг, так и не приспособившийся к дистанциям тамошних хайвеев…)
Мы встретились с ней ближе к вечеру у высокой бронзовой тумбы с памятником таинственному незнакомцу в танцевальной обуви. Ярмарочное веселье уже сворачивалось, разнималось на шесты, столы и ящики, скатывалось в брезентовые штуки, грузилось на фуры… И пока мы обедали все в том же полуподвале с таинственно и уютно плещущей водой канала за переплетами окна, почти у самого локтя, фуры уехали, и площадь была убрана, как гостиная после ухода шумной и нетрезвой компании.
Мы немного еще погуляли втроем вдоль каналов. Нас обгоняли одинокие велосипедисты: промчалась старуха в элегантном плаще, азартно крутящая педали, следом покатили четверо мушкетеров стайкой – три мальчика и девочка лет шестнадцати. Она-то как раз и походила на Д\'Артаньяна. Сидели на высоких седлах, спины держали прямо, только некоторая неподвижность бедер, вернее, механистичность их движений, отличала велосипедистов от наездников…
И, как бывает неяркой холодной весной ближе к закату, ощущалось особое состояние воздуха, освещения, – когда мягкое солнце, задерживаясь на черепице и цепляясь за верхние уголки ставен, кажется – по контрасту с глубокими синими тенями на земле – таким нестерпимо ликующим, а отражение в водах канала – потаенным и особенно проникновенным. Так кисть художника, окунувшись в воду, легко и быстро трогает вихри голых ветвей на листе, волнующиеся в воде канала отражения домов, печных труб, высоких большеголовых фонарей у мостов и, главное, небо, небо, полное милосердного смысла, цветом более даже настоящее, чем эмалево плоское небо вверху… И вода стекает кривыми дорожками по листу, добавляя в акварель воздух и свет.
В такое время года попали мы в Дельфт, маленький старинный город Голландии, в котором некогда, довольно короткое, впрочем, время, два-три художника пытались поймать в широкоугольные зеркала и линзы грани этого ускользающего мира, рассмотреть в камере-обскуре этот трепет теней, блик на жемчужной серьге в атласной мочке юного ушка и блеск северного неба с торжественной поступью тяжелых облаков…
– Вот… – сказал Борис, останавливаясь на мосту у антикварной лавки, увешанной медной посудой, лампами, каким-то милым барахлом… – Вот, глядите: отсюда Фабрициус писал Ньиве Керк. Здесь, на этом месте, и стояла лавка музыкальных инструментов, сидел задумчивый господин в черной шляпе…
– …Именем которого названа наша комната в гостинице.
– Кстати! – встрепенулась наша приятельница. – Мне бы надо зайти, поприветствовать Марию и Сэмюэля, не видала их целый год…
– А ты с ними хорошо знакома? Она рассмеялась:
– Лучше некуда – по судебным нуждам. Я как переводчик вела несколько дел в здешнем суде. А они судились с одним клиентом, из наших… И… не помню уж деталей… как-то разговорились, познакомились, а потом подружились. Если заседания тянулись долго, они оставляли меня ночевать. Особенно зимой и ранней весной, когда дороги скользкие, а туристов негусто…
– Он несколько угрюм, ты не находишь?
– Нет, что ты, он порядочный и милый человек. А то, что не лыбится ежесекундно, так это ж тебе не Америка. Истинно голландская сдержанность.
– М-м-м…
– Вообще, семья у них удивительная! – продолжала она. – Во время немецкой оккупации Мария с отцом прятали в подвале шестерых евреев, из дельфтской общины, тут недалеко у них синагога была… Причем один из них был местным раввином, и старик Ван Лоу, истый христианин, протестант, каждый вечер спускался в подвал, чтобы вести с тем религиозные диспуты. Мария говорит – оба горячие, так спорили, так бились, дело чуть до драки не доходило! Просто крестовые походы какие-то… Она ужасно боялась, что кто-то услышит…
– Странно… у нее такое замкнутое лицо… – сказала я, – ни за что не подумаешь…
– Ну, она тогда девчонкой была, и, между прочим, под страхом смерти воровала в комендатуре продовольственные карточки. Надо же было всех этих нахлебников как-то кормить…
– И… эти люди остались живы?
– Кроме одного, художника… Он был очень молод и очень болен, не помню чем… прямо там, в подвале, и умер… Это мне даже не Мария рассказывала – она не любит говорить на эту тему, а ее сын, да и то как-то мельком…Она привычным жестом потянула на себя входную дверь гостиницы и с порога кинулась обнимать госпожу Ван Лоу, быстро, радостно что-то приговаривая по-голландски. Та улыбалась в ответ, явно была рада встрече. Из задней комнаты на зов матери вышел и хозяин – снова улыбки, возгласы… стихия чужого языка: отрывистые, рубленные звуки – хруст корабельных мачт, стук топоров, харканье усталых плотников, пересыпанные воздушным, вполне цензурным здесь выдохом: «hui».
Мы уселись за стол, хозяин принес кофейник и молочник, расставил чашки… И присел рядом. Некоторое время они с Лерой оживленно переговаривались. Вдруг та спохватилась, стала о нас ему рассказывать – мол, путешествующие писатель и художник из Израиля…
– Вот и отлично, вот и переведи ему, – сказал Борис, наконец дорвавшийся до темы, – чтобы освежил ту копию Вермеера. Она потемнела от времени… Это просто: выжимается луковый сок…
Она подробно перевела. Хозяин кивал, внимательно слушал… Потом что-то сказал.
– Он говорит, что уже беспокоился и даже показывал картину реставраторам. Дело в том, что она была написана в подвале, во время войны… Сэмми, кем написана, почему в подвале?
Хозяин, все с тем же невозмутимым выражением на лице, объяснял что-то минуты две. Наша приятельница ахала, восклицала, издавала губами пыхающие и харкающие звуки.
– Представляете: копия написана при свете свечей, тем самым молодым художником, о котором я только что вам рассказывала. Репродукцию раздобыла для него Мария. А у того в этюднике каких-то красок не хватало… но он все равно не мог не писать… Работал до самой смерти… Это единственная о нем память…
Снова она повернулась к хозяину, что-то уточняя…
– Скажи ему, что в Израиле есть музей памяти Шести миллионов погибших. И тем, кто спасал евреев во время войны, присуждают звание Праведников мира… Мы можем сообщить о его матери, ее вызовут, оплатят проезд, она посадит дерево в Аллее Праведников… – это очень трогательная церемония…
Она перевела…
– Скажите ей сами, – коротко ответил он, извинился, поднялся и направился к конторке: в отворившуюся дверь отеля чета пожилых туристов проталкивала чемодан на колесах размером едва ли не с конторку.
Минут через пять к нам вышла хозяйка и повторилась церемония представления – писатель и художник из Израиля… и так далее… Госпожа Ван Лоу поднимала брови, благосклонно кивала. Я попыталась представить ее молодой, совсем девчонкой, ворующей в комендатуре продовольственные карточки для шестерых опасных нахлебников в подвале… А ведь она не только карточки для них воровала, подумала я, она за ними и ведро выносила…
– Дорогая госпожа Ван Лоу, – сказала я по английски… Дальше переводила Лера, и я видела, как с каждым словом лицо старухи замыкается, словно где-то в тайниках задвигаются ящички, запираются на замок, и ключ упадает на дно колодца.
– Нет! – наконец проговорила она. – Я знаю, есть люди, которые обеими ногами становятся на давнее свое добро, чтобы казаться чуток повыше… Я не из таких. Та история – мое личное дело, моя судьба. Я не хочу награды за судьбу.
– А тот парень, художник, – встрял опять Боря, – спроси-ка ее, – он только копию Вермеера успел написать? Бывает, когда нет натуры, художник пишет автопортрет…
– Там было темно. В подвале-то… – ответила госпожа Ван Лоу сухо. – И он вскоре заболел…
– А фотографии не осталось? – вдруг спросила я, имея в виду все тот же музей, собирающий по крохам наследие нашего неохватного, неподъемного горя. И осеклась, и пожалела сразу, что задала этот вопрос, словно в нем таился непроизвольный, невесомый, как вздох, смысл, который лишь подразумевался в этих стенах.
Она покачала головой, вдруг улыбнулась едва заметно и властно и подняла глаза туда, где за конторкой вписывал что-то в анкеты и выдавал клиентам ключи от комнат ее немолодой сын – высокий, с курчавыми седыми волосами, горбоносым нездешним профилем… Я проследила ее взгляд и обернулась к мужу, который – как это часто с нами бывает – смотрел в ту же сторону, что и я.
Мы встретились глазами и тихо, одними губами, он приказал мне: – Молчи!
А Лера обняла госпожу Ван Лоу, чмокнула в щеку, и затем прозвучали две фразы, вопрос и ответ, которые я поняла без перевода:
– Как же его звали, беднягу?
– Какая разница… – отозвалась старуха отрешенно. – Его звали Сэмми… Сэмюэль…Мы провожали нашу приятельницу в глубоких сумерках. Долго искали площадь, на которой она оставила свою машину, наконец нашли. Странно: исходив вдоль и поперек крошечный Дельфт и выучив его за два дня чуть не наизусть, в последний вечер мы вдруг открыли эту чудесную, правильной четырехугольной формы площадь, которая словно пряталась от нас…
В центре ее стоял памятник корове. На колонне, раскрашенной под черно-белую коровью масть, четырьмя ногами на перевернутых ведрах стояла буренка, щедро размеченная по линиям разделки туши и раскрашенная синим, желтым и красным цветом. Склонив рогатую голову набок, она вот-вот готова была пуститься отчебучивать копытами по ведрам отчаянный степ. Это была веселая корова, провозвестница нового искусства новых голландских мастеров.
По периметру всей площади, приютившей группки молодежи, мягко светились окна баров и ресторанов. И окна вторых этажей были освещены приглушенным светом ламп, почти везде – красных.
– Если уж вы не поехали в Брюгге и так хотите вернуться в Амстердам, – говорила наша приятельница, усаживаясь в машину, – давайте, по крайней мере, заглянем по дороге в Шхевенинген… Там чудно, там такой вид на море!… Завтра в девять чтоб сидели внизу, на своих котомках…
… В одном из угловых домов – возможно, это был бордель, – потолок в комнате на втором этаже, затянутый алым полотнищем, провисал, как парус в воде. И весь дом от этого сочился изнутри алым, пунцовым светом, таинственным светом ночной мистерии изливался он на людей внизу, даря предвосхищение праздника, и вся укромная площадь в центре Дельфта, вместе с пляшущей на ведрах коровой, казалась и праздничной, и таинственной, и греховной…
Утром мы простились с Дельфтом и поехали в Шхевенинген, на побережье, недалеко от Гааги.
Но при въезде в Гаагу на нас вдруг опять опустился вязкий туман, так что Лера с трудом вела машину и дважды останавливалась свериться по карте. А в Шхевенингене вообще не оказалось моря. Оно утонуло в плотной белесой пелене. И знаменитое здание Курхауса, величественное, огромное, тоже было упаковано в туман, как гигантская посылка перед отправкой неведомому космическому адресату.