Школьники
Шрифт:
Проникали в землянку ползком, через лаз, и там, на дне ямы, тоже не разгибались, иначе можно было ушибить голову, зато она была широкой и непотопляемой – крытая в два наката досками, полотнами почти новенького рубероида, законопаченная паклей, засыпанная с холмиком землей. Постепенно все свыклись, что поселили себя на свалке. Так решил Игорек и место это выбрал сам – а ему никто не перечил. Он говорил, что оно самое спокойное. Здесь жила, стая бездомных собак и слетались кормиться птицы, порой даже утки; свалка обрывалась у берега Яузы, что ни в какие лютые морозы давно уж не замерзала, нагретая заводскими стоками, и утки оставались на реке зимовать.
За свалкой никто не следил, мусорные машины опорожнялись на этом пустыре у Яузы по ночам, скрытно; наверное, не доезжая до полигона, экономили время и делали больше ходок – перевыполняли
Вещи со свалки оказывались точно бы волшебными, заставляя переживать до этого неведомое и мучиться непонятным. Один раз я нашел в картонной коробке старые грампластинки. У меня был проигрыватель, оставшейся от сестры, и я принес их домой. Сквозь шум и треск звучало фортепьяно – возвышенная тоскливая музыка казалась зовущей в другую жизнь. Я пытался что-то представить, закрывая глаза и долго слушая, но не мог. Видел черноту и как бы фосфоресцирующую пыль, начиная поневоле чувствовать к себе жалость и с удивлением думать, что было б со мной, если бы я вдруг ослеп: открыл глаза, но увидел бы ту же самую пульсирующую черную пустоту.
Еще помню, как раскопал в мусоре чемодан, который оказался набит письмами, почтовыми открытками... Все было порвано на клочки и рассыпалось в руках – кроме телефонной книжки, слишком плотной, чтобы ее можно было разорвать. Казалось, она еще хранила чье-то прикосновение: пухленькая, вытянутой формы, в изящном переплете, похожая на дамский кошелек. Почему-то в ней было много фамилий с телефонами и адресами в столице Югославии Белграде. Поскольку в ней не все страницы были исписаны, я не задумываясь превратил ее в свою, а для этого, где оставалось место, похожими синими чернилами как можно ровнее вписал телефонные номера одноклассников и маминой работы. Я брал ее с собой в школу, показывал нарочно ребятам и говорил, что у меня есть знакомые за границей – в Белграде, где я будто бы когда-то бывал. Чужие фамилии выучились почти наизусть. В моем сознании они принадлежали каким-то мальчикам и девочкам, с которыми я уже давно дружил. Югославия стала вдруг моей самой любимой страной, но только однажды я увидел ее название – на афише кинотеатра «Сатурн», там показывали югославский фильм. Вход на «любовную драму» был запрещен детям до шестнадцати. Возможно, я становился слишком робок прямо у порога своей мечты и к тому же успел надоесть раздраженным одинаковым старухам, дежурившим у входа, вместо того чтобы хоть раз суметь им понравиться или разжалобить. Никакие ухищрения не помогли пробраться на сеанс – и уже купленный в кассе кинотеатра добрым дядечкой или тетечкой билет, и серьезное взрослое выражение, которое я как мог старался придать своему лицу, и ботинки на самой толстой подошве.
Дно нашей земляной ямы, казалось, кишело мечтами. Они возникали что ни день в замороченных куревом, кричащей из магнитофона музыкой да карточной игрой головах, и пацаны начинали бредить неисполнимыми желаниями, говорили и говорили до хрипоты, чувствуя себя заговорщиками и тут же превращая все в тайну. Главной у всех была мечта о каком-то путешествии. Игорек говорил, что если сделать весной плоты получше, то по Яузе можно уплыть из Москвы, а там добраться и до больших рек; просто плыть по течению, устраивать стоянки с кострами на берегах, питаться пойманной рыбой. Его словам верили, да на словах все и было легко, как будто они переносили по воздуху даже не чувства и мысли, а время, реки, плоты. Легко было ждать и далекой весны. Но приготовления все же начались. Для побега из Москвы нужны были деньги. Кто-то додумался, что добывать их можно здесь же, на свалке, и тогда освоили муравьиный, но честный промысел: собирали в мусоре бутылки с банками, сдавали в пункт приема стеклопосуды, получая за сданное когда сколько, но всегда не меньше трех рублей.
Работать должны были все. Деньги общие хранились в землянке, о тайнике знал каждый из нас – их прятали в пустом чреве телевизора. Сосчитали, мечтая, что к маю можем скопить рублей пятьсот. Но скопленное то прибавлялось, то таяло: Игорек безвольно уступал нашим же уговорам всего разок потратиться на кино или съездить всего разок на ВДНХ и покататься на аттракционах. К Новому году в копилке было рублей пять. Тогда на общие деньги решили купить вино, потому что праздники мы отмечали уже вместе, как будто семьей.
Новогодняя ночь началась для меня за праздничным столом с мамой. А после двенадцати я быстро собрался и, сказав, что иду кататься с ребятами на горках, побежал в землянку. Игорек восседал там уже пьяненький, щедрый, подавая полный стакан. Я выпил, думая, что повторится все, как было в прошлый раз, но, когда пошли веселиться на горке, пил на морозе еще и еще, начиная слабеть. Может, вино было другое, крепче, или все кругом – стремительней и просторней, а морозный, обжигающий дыхание воздух – свежей.
К черной излучине Яузы издалека спускались плавные склоны, у которых выстроились последние высотные дома. В ту ночь они горели свечками в пышном снежном торте – столько его намело к этому дню. Но та первая январская ночь была полной глубины и покоя, и не стало метелей, чтобы их задуть. У берегов огромной белой реки с ее застывшими снежными волнами гуляло множество семей, подвыпивших компаний и всякий празднующий народец. С визгом и хохотом, поднимая искристые брызги, в нее бросались на санках или ныряли в чем были, скатываясь на животах и спинах до самой Яузы, а выползали наверх в новых одеждах, похожие на снеговиков. Кого-то кидались спасать глупые верные собаки, снующие всюду за хозяевами, потом начиная кружиться и лаять от восторга, что искупались в снегу. Тут же стреляли бутылки шампанского.
Зажигались звездочки бенгальских огней, мерцающие и там, на голубовато-серебристых склонах, по которым рассыпались, наверное, сотни людей, – и, казалось, в небе.
В ту ночь моя душа как будто отошла от тела. Я видел перед глазами только небо. И когда в глотку лилось вино... И когда катился с горы, а потом бездвижно лежал на снегу... И когда хотел подняться, но падал... Небо, небо, небо! Это было легко и приятно. Чудилось, что засыпаешь, лежа на мягкой перине. И когда небо вдруг исчезло, а вместе с ним и явь, что-то разверзлось подо мной, и я точно бы начал падать на дно воронки, которая бешено кружила в страшной черноте. Я рвался изо всех сил наверх – но не мог пошевельнуть даже губами. Только душа легко выпорхнула из-под тяжести век, как будто и была моими глазами. Черная воронка и весь ее ужас тут же исчезли: я лежал с открытыми глазами и смотрел на небо. Я чувствовал, что живу, только пока вижу его. Я уже не помнил, что веселился с пацанами и пил вино. Я думал, что почему-то умираю один где-то на краю зимы. Только мороз. Только голые руки в снегу. Ее, зиму, я даже слышал, это была ее долгая гулкая тишина. Я мог лежать умирающим на поле великой битвы в каком угодно веке и чувствовал бы, наверное, все то же самое, что и замерзая тогда на снежной перине парализованным маленьким человечком: я мучился лишь страхом, не понимая, что же со мной произошло.
Последнее, что я мог увидеть в своей жизни, – это ночное январское небо, покрытое, чудилось, льдом, все еще темным, как вода, но уже с новой зеркальной поверхностью, в которой отражалось лишь все такое же новое, сверкающее и блестящее.
Но обо мне вспомнили, меня нашли. Когда я исполнил чей-то приказ сунуть два пальца в рот, мне казалось, что это хлещут мои же несчастные внутренности. Я вернулся к жизни с этим запахом во рту. Сохлая прибрежная трава выше человеческого роста понуро стояла в сугробах. За ней чернела и мерцала незамерзающая вода, что тихо и чуть заметно проползала стороной, по течению. Тогда, находя себя у берега Яузы, я поневоле увидел все наоборот. Близко – этот обретенный вместе с жизнью берег, а там, далеко, где маячили высотки домов, бессмысленное чужое копошение праздника.
Никто не помнил, когда я вдруг пропал и когда меня нашли. Я сам не понимал, сколько же пролежал без движения на морозе. Все это могло быть и одной минутой, показавшейся вечностью, и долгим временем, которое, однако, пролетело в моем сознании как мгновенье.
Наутро после новогодней ночи я валялся в постели, мучимый жаром легочного воспаления и страхом перед самим этим состоянием умирания, которое так легко овладевало мной и потрясло еще там, когда валялся ни живой ни мертвый у Яузы. В постели меня качало, будто в лодочке, и все еще мутило, наверное, от остатков алкоголя в крови. Я похлебывал горячее молоко, с мужественным видом принимая заботливость растерянной матери, и чувствовал себя почему-то стариком – шамкающим, дряхлым, близким к смерти. Я болел весь январь и от безделья взялся читать учебники, не желая возвращаться в класс инвалидом по всем предметам.