Школьный вальс, или Энергия стыда
Шрифт:
– Ибрагимыч! – крикнул ему комиссар. – Видно, ты в рубашке родился!
– Васильич! – крикнул отец. – Чуть не сняли рубашку!
– Что же, – говорит комиссар, – ты, старый подпольщик, без документов гуляешь по Одессе?
– Да и ты, – говорит отец, – гулял у меня по чердаку без документов.
Отец мой был острый на язык и за словом в карман не лез.
– Ну, – говорит комиссар, – езжай домой. Пусть твоя мамаша приготовит индюшку по-абхазски, с перцем. Приеду в гости, как только закончим.
– Кончайте скорей, – говорит ему отец, – а то не только индюшек,
Дал ему комиссар буханку хлеба, справку и посадил на пароход.
– Хлеб, – говорит, – можешь съесть, а справку не теряй.
– Если сейчас там меньшевики, – ответил отец, – придется и справку съесть.
– Для меньшевиков у меня одна справка. И ты знаешь, какая?
– Чуть не узнал, – говорит отец.
Он тогда благополучно добрался до Абхазии, правда, я не знаю, пришлось ему справку съесть или нет.
Об этой веселой истории он часто рассказывал, сидя за самоваром, потому что любил пить чай. Самоварный чай собственной заварки.
Однажды к нам неожиданно приехал в гости сам комиссар Васильич. Он был высокий, грузный человек с красным лицом и с орденом Ленина, привинченным я пиджаку. Я впервые видел орден Ленина на живом человеке и почти весь вечер просидел у него на коленях, рассматривая орден и иногда трогая его рукой. Из-под ордена высовывался лоскуток красной материи. Орден лежал на нем, как на флажке. Красный лоскут такого же цвета, как и лицо комиссара, и это почему-то было приятно. Мне казалось: и орден, и комиссар сделаны из того же материала, из которого сделана сама гражданская война и книга об этой войне в красном переплете, которую мы, ребята тех лет, листали с таким интересом.
Весь вечер комиссар и отец пили вино и вспоминали о том, о чем я уже рассказывал. Меня слегка беспокоило, что на столе нет обещанной индюшки, но комиссар не вспоминал, да и закусок было достаточно.
Вдруг отец и комиссар заговорили о чем-то другом. О чем они говорили, я не понимал, но чувствовал, что разговор какой-то тревожный. Я запомнил только два слова, которые теперь все время мелькали, – «диктатура пролетариата».
Что-то грозное и красивое было в этих словах, и вместе с тем, казалось, они в какой-то опасности. Но слова были такие красивые и храбрые, что я был уверен: они расправятся с любой опасностью или, в крайнем случае, вырвутся из нее, как партизаны из окружения.
– Диктатура пролетариата, – начинал Васильич, тяжело склонившись над столом, и огненные мурашки пробегали по моей спине. Дальше я не понимал, да и не мог понять, может быть, потому, что они сразу заполняли в голове все пространство, отпущенное на слова. Для других слов просто не оставалось места.
– Да, но диктатура пролетариата, – отвечал мой отец, и снова огненные мурашки пробегали по моей спине, Так сидели они весь вечер и говорили, а я смотрел на красный орден и слушал.
– Хай живе Украина! – неожиданно воскликнул отец и поднял стакан.
– Хай живе! – подхватил комиссар и ударил кулаком по столу. Может, даже не ударил, а просто опустил на стол, забыв про его тяжесть. Он так опустил его, что некоторые тарелки перевернулись. Но бутылка с вином не перевернулась, потому что отец успел ее подхватить.
Мама выглянула в дверь и плотнее ее прикрыла. Она думала, что они говорят что-нибудь лишнее, потому что плохо понимала по-русски. (Сейчас я думаю, что она все-таки была права, хоть и плохо понимала по-русски.)
Комиссар прожил у нас несколько дней. Утром он уходил с отцом, а вечером приходил.
– Как зацапаю, – говорил он шутливо, увидев меня, и, огромной ладонью обхватив мои штаны, поднимал меня на воздух и покачивал на руке возле своего лица. Я старался не шевелиться, потому что шевелиться было больно – вместе со штанами он прихватывал и вминал в свою могучую ладонь мои не слишком мясистые ягодицы. Потом он осторожно ставил меня на пол и доставал из кармана мои любимые конфеты – «раковые шейки». Примерно через год комиссар переехал жить в наш город, и мы с отцом иногда встречали его на улице. Теперь он уже не был комиссаром, вернее, оставался комиссаром, но уже не работал им, хотя все еще был каким-то начальником. Так по крайней мере я это понимал тогда.
Мама часто приставала к отцу, чтобы он попросил Васильича устроить его на хорошую работу. По этому поводу у них часто бывали ссоры, и отец говорит, что она ничего не понимает в этом деле и что Васильич не может ему помочь.
– Он все может, у него орден, – упрямо отвечала мама.
Дело в том, что мама завидовала семье Богатого Портного и хотела, чтобы отец учился у него жить. Но отец равнодушно отмахивался.
– Нам его не догнать, – говорил он.
– А ты попробуй, – советовала мама. Но отец не пробовал.
У Богатого Портного было много клиентов. Иногда за ним посылали машину, и он уезжал к своим заказчикам.
Целыми днями он копошился в своей комнате и только иногда в самую жару выходил во двор, садился на скамеечке и вытягивал одну-две чашки кофе по-турецки, которые приносила ему жена. Маленький, потный, нагловато-робкий, он сидел в своей сетчатой майке с небрежно закинутой за шею ленточкой сантиметра и рассказывал о своих клиентах. Глядя на него, я вспоминал слова отца о том, что нам за ним не угнаться. Было похоже, что отец и в самом деле прав, потому что ленточка сантиметра висела у него на шее, как финишная ленточка, он ею время от времени вытирал свое потное лицо, может быть, в знак того, что она оборвана именно им или просто для того, чтобы даром не висела, если уж сам он иногда вынужден отдыхать.
– Люди живут! – говорил он с видом человека, который один знает, что делается в мире. – Запомните мое слово, люди живут…
Увидев маму, он обращался к ней с одними и теми же словами:
– Хозяйка, рубим кыпарыс, да?
– Зачем? – спрашивала мама, сдерживая ненависть.
– Сырост дает, крыш портит, – перечислял он.
– Не твой отец сажал, не ты срубишь, – безжалостно отвечала мама.
Кипарис рос под нашими окнами и был самым большим и самым красивым деревом на нашей улице. В гуще его хвои вечно копошились и чирикали воробьи, и хотя тень от него была не очень широкая, зато самая густая и прохладная.