Шляпа Рембрандта (Рассказы)
Шрифт:
Когда Абрамович, запертый в стойле, беспокойно бьет копытами по выщербленным доскам пола и жует жесткую желтую солому, набитую в мешок, его порой посещают разные мысли, скорее похожие на некие смутные воспоминания; в них молодые лошади несутся во весь опор, весело резвятся или тесной гурьбой пасутся на зеленых лугах. Бывают у него и другие видения, а может быть, его тревожат воспоминания. Как знать, где истина?
Я пробовал расспрашивать Гольдберга, но с ним лучше не связываться. Когда ему задаешь вопрос, он густо багровеет от ярости, просто из себя выходит. Я могу его понять — он уже давно глухонемой. Гольдберг не выносит, когда к нему лезут в душу, суют нос в его дела, и сюрпризов он не любит, разве те, что сам подстраивает. Короче говоря, вопросы выводят его из себя. Спросишь его о чем-нибудь, и он сразу же свирепеет. Меня Гольдберг редко удостаивает словом, только когда бывает в настроении,
И все-таки это не мешает нам общаться друг с другом. Гольдберг пользуется азбукой Морзе, стучит своей тяжелой костяшкой по моей голове — тук-тук-тук. Дрожь пробегает по всему моему телу, до самого хвоста. Так он отдает мне приказания или грозит, сколько ударов я получу за ослушание. Помню, как первый раз он простучал: НИКАКИХ ВОПРОСОВ. ПОНЯЛ? Я закивал головой, мол, конечно, понял, и тут же зазвенел колокольчик, свисавший на ремешке из-под лошадиной челки. Так я узнал, что на мне колокольчик.
ГОВОРИ, выстучал он по моей голове, сообщив, какой придумал номер.
— Ты — говорящая лошадь.
— Да, хозяин.
— Что на это скажешь?
Я с удивлением прислушался к звуку своего голоса, вырывавшегося из лошадиного горла, как из трубы. Мне не удается восстановить, как все случилось, и я начинаю вспоминать с самого начала. Я веду поистине сражения с собственной памятью, чтобы выудить из нее самые первые воспоминания. Но не спрашивайте почему, скорей всего я упал и ушибся головой или, может быть, как-то иначе покалечился. Мой хозяин — глухонемой Гольдберг, он читает по моим губам. Однажды под хмельком он разговорился и выстучал мне, что давным-давно, еще до того, как мы поступили в цирк, я возил на себе товары по ярмаркам и базарам.
А я привык думать, что здесь родился.
— Ненастной, снежной, паскудной ночью, — простучал он морзянкой по моему лысому черепу.
— Что было потом?
Он оборвал разговор. И я пожалел, что спросил.
Я стараюсь воскресить в памяти ту ночь, о которой он упомянул, и некие туманные образы всплывают у меня в голове. Вполне возможно, все это пригрезилось мне, пока я мирно жевал солому. Грезить приятнее, чем вспоминать. Чаще всего передо мной возникает одна и та же сцена — два человека, вернее, они то лошади, то всадники, и я не знаю, кто же из них я. Так или иначе, встречаются двое неизвестных, один другого о чем-то спрашивает, и тут между ними начинается схватка. Они то стараются сразить противника мечом, то с пронзительным ржанием рвут друг друга зубами, и вот уже ничего не разобрать в этой кутерьме. Всадники ли это или лошади, но один из них непременно стройный юноша, похожий на поэта, а второй — толстяк с огромной черной короной на голове. Они сходятся в каменном мешке колодца ненастной, снежной, паскудной ночью. Один водрузил на себя треснувшую металлическую корону весом в целую тонну, ему тяжело, его движения замедленны, но удары точны; на втором незнакомце — рваная цветная кепка. Ночь напролет бьются они в сумраке скользкого каменного колодца.
Вопрос: Что же делать?
Ответ: Не задавать проклятых вопросов, черт бы их побрал.
Наутро один из нас просыпается от страшной боли, такое ощущение, будто на шее зияет рана, и голова гудит. Абрамович вроде бы припоминает, что его свалил тяжелый удар, хотя и не может в этом поклясться, к тому же в глубине сознания брезжит странный диалог, в котором ответы стоят прежде вопросов.
— Я спустился по лестнице.
— Как ты сюда попал?
— Старший и младший.
— Который из них кто?
Абрамович подозревает, что в той истории, которая ему привиделась, Гольдберг сильным ударом оглушил его и засунул в лошадь, поскольку для циркового номера требовалась говорящая лошадь, а взять ее было негде.
Мне хотелось бы знать наверняка.
НЕ СМЕЙ ЗАДАВАТЬ ВОПРОСЫ.
Таким уж он уродился, грубым деревенщиной, хотя и пожалеть может, если на него находит тоска или начинается запой. Тогда он выстукивает мне неприличные анекдоты. Никто не видел его в компании друзей. Ни он, ни я никогда не говорили о своих семьях. Когда Гольдберг смеется, по его щекам текут слезы.
Гольдбергу есть от чего впадать в тоску, ведь он способен произносить только нечленораздельные звуки — ги-и, гу-у, га-а, го-о. Директор цирка, он же штальмейстер, заглянув к хозяину пропустить стаканчик, смущенно опускает глаза, слушая его мычание. Обращаясь к тем, кто не знает морзянки, Гольдберг гримасничает, свирепо таращит глаза и скалит зубы. У него есть свои тайны. В чулане, где чучело пони, на стене висит позеленевший трезубец. Иногда Гольдберг со старым свечным огарком спускается в подвал, а выходит оттуда с новой горящей свечкой, хотя у нас электричество. Он никогда не жалуется на судьбу, но порой им овладевает беспокойство, и он в волнении хрустит пальцами. Женщины, похоже, его не интересуют, но он следит, чтобы при случае Абрамович не остался без кобылы. Что скрывать, природа берет свое, но Абрамович не получает особого удовольствия, поскольку кобыле нет дела до его ухаживаний, ей безразлично, умеет он говорить или нет. Самое неприятное, что Гольдберг аплодирует, когда Абрамович взбирается на кобылу. Страшно унизительно.
Когда мы перебираемся на зимние квартиры, хозяин раз в неделю прихорашивается и отправляется в город. Он надевает костюм из тонкого сукна, закалывает галстук булавкой с бриллиантом, натягивает желтые перчатки и любуется собой в большом зеркале. Он размахивает тростью, делая вид, что фехтует, нападает на свое отражение в зеркале, крутит трость вокруг пальца. Абрамовичу он не сообщает, когда уходит и куда. Но возвращается, как правило, грустный, а то и просто в тоске, видно, не слишком весело провел время. Если в такой момент попасться ему под руку, он может вытянуть хорошенько раз-другой по спине своей чудовищной тростью. Или еще хуже — начнет грозить. Ничего страшного, конечно, но кому приятно? Обыкновенно же Гольдберг сидит дома и смотрит телевизор, он помешан на астрономии, и когда по учебному каналу бывают уроки астрономии, он все вечера просиживает перед телевизором и не отрываясь смотрит на изображения звезд, квазаров, бесконечной вселенной. Еще он любит читать "Дейли ньюс" и, просмотрев номер, рвет газету на части. Иногда из-под старых шляп в чулане он извлекает книгу и углубляется в нее. И сразу же начинает или смеяться, или плакать. Порой в этой толстой книжке он вычитывает нечто такое, от чего приходит в необычайное волнение, то взгляд его блуждает, по губам течет слюна, и, ворочая толстым языком, он силится что-то сказать, но Абрамович слышит только ги-и, гу-у, га-а, го-о. Звуки всегда одни и те же, хотя означать они могут что угодно. Иногда у Гольдберга получается гул, гун, гик, гонк в разных сочетаниях, чаще гул и гонк, что, как кажется Абрамовичу, значит Гольдберг. В таком состоянии он, случалось, бил Абрамовича в живот тяжелым ботинком. О-ох.
Его смех похож на ржание, а возможно, так просто слышится моему лошадиному уху. И хотя он и смеется-то изредка, мне от этого не легче, в моей ситуации ничего не меняется. То есть я по-прежнему думаю — господи, мне же в этой лошади сидеть и сидеть. Я все-таки склоняюсь к мысли, что я человек, хотя кое-какие сомнения на этот счет у меня остались. Что же до всего остального, то Гольдберг низкорослый, коренастый человечек, с толстой шеей, густыми черными бровями, торчащими, как усики, его большие ступни тонут в бесформенных ботинках. Он моет ноги в раковине на кухне и вешает сушить свои желтые носки на отмытые добела перегородки моего стойла. Тьфу.
Он любит показывать карточные фокусы.
Зимой они уезжают на юг и живут в захламленном одноэтажном домике с пристроенной конюшней, куда Гольдберг может попасть из кухни, если спустится на несколько ступенек. Абрамовича снаружи заводят в стойло по настилу, и воротца захлопываются за ним, ударяя его по заду.
Чтобы он не расхаживал где вздумается, конюшня отделена от дома решетчатыми воротцами, они как раз Абрамовичу по шею. Хуже всего, что стойло рядом с туалетом и вода в неисправном бачке шумит всю ночь. С глухонемым невесело, только и радости, когда Гольдберг вносит в номер маленькие новшества. Абрамович с удовольствием репетирует, хотя Гольдберг почти не меняет текст, только переставляет вопросы и ответы. Все же лучше, чем ничего. Порой, когда Абрамовичу становится невмоготу от разговоров с самим собой, от вопросов, на которые не добиться ответа, он жалуется, кричит, поносит хозяина грязными словами, храпит, вопит, издает пронзительное ржание. В отчаянии Абрамович поднимается на дыбы, мечется в стойле, пускается вскачь, но что толку скакать, если ты в неволе, а Гольдберг не может или, вернее, не хочет услышать жалобы, мольбы, протесты.