Шлюхи
Шрифт:
Похвалил царь Никиту: „Хороша твоя работа! Теперь сделай мне за единую ночь, чтоб по обе стороны моста росли яблони, на тех яблонях висели бы спелые яблочки, пели бы птицы райские да мяукали котики морские“.
Пошел Никита, гаркнул-свистнул молодецким посвистом; со всех сторон сбежались садовники-огородники. Живо работа кипит: кто воду носит, кто цветы садит. К полуночи посадили зеленый сад, нет только птиц райских да котиков морских. Вышла Даша: „Что за шум? Зачем спать не даете?“ Говорит Никита: „Велел твой батюшка, чтоб к завтрему по обе стороны моста сады росли, в тех садах груши-яблоки спелые висели, птицы райские пели и котики морские мяукали“. — „Хватит тебе сегодня работать. Ступай, Богу молись да спать ложись“. Ушел Никита, а Даша взошла на красно крыльцо, кликнула: „Батюшкины работнички, матушкины заботнички!“
Поутру увидал царь: все, что было наказано, в точности исполнено. Призвал Никиту
Узнала про то Даша, улучила время и говорит Никите: „Войду я в горницу — перейду через порог и топну ножкой, сяду я на лавочку — платочком махну и колечко с руки на руку передену“. Вот взошли в горницу по зову отцовскому двенадцать царских дочерей такой красы ненаглядной, инда глазам Никитиным больно сделалось. Все красавицы писаные, да так друг на дружку похожие, что ни в жизнь одну от другой не отличишь. Смотрит Никита на тех красавиц и видит, что только у одной над головой звезды светятся, тут эта девушка и ножкой топнула — понял Никита: то Даша уговор их исполнила. В другой раз платочком махнула. В третий — колечко с руки на руку передела. Только и без того угадал бы Никита свою суженую не то, что до трех раз, а и до сорока сороков.
Не стал больше царь Никиту Кожемяку и дочь свою Дашу испытывать, призвал к себе детей и положил на них крестное благословение свое родительское.
Стала тогда Даша себе платье шить, не простое платье — заветное. Наткала полотна белого из снежных полей, из степных ковылей, из майской черемухи. Ужотко села у окна то полотно вышивать цветами знакомыми да звездами. Вденет в иголку лунный лучик — и ландыш вышьет, вденет солнечный — мак под руками зардеется. А над нею все пчелы да мотыльки вьются, не знают, на какой цвет воссесть. Славное платье вышло: на спине светел месяц, на груди красно солнышко, а кругом цветы да частые звезды.
А Никита тем часом все труды побросал, изготовил богатый стол, поставил на стол напитки и наедки разные, друзей собрал — им пир задает. Народу собралось столько, что хоть по головам ступай. Два дня гуляли, пили-ели, прохлаждалися, а на третий день приходят к Никите два человека, каждый с вершок, нос в стену, губы по колено, и давай поздравлять-величать, всякими сладкими словами называть. Спрашивает их Никита: „Что вы за люди?“ — „Мы, — говорят, — люди добрые: процентщики из страны Лупанарии“. Дивится Никита: „Не знаю такого царства-государства и ремесла вашего не ведаю. Но гостям завсегда рад“. Говорят ему процентщики лупанарские: „По делам своим добрым мы всюду бываем. А тут мимо плывем; видим — дворец стоит красоты неописанной. Кто состроил? — спрашиваем. Отвечают нам: Никита Кожемяка. Смотрим, а от того дворца да к другому мост: одна мостина серебряная, другая — золотая. Чьих рук дело? Отвечают: Никиты Кожемяки. А на мосту-то сад дивный! Кто насадил? Никита Кожемяка! Вот и пришли мы на такого чародея, сильномогучего богатыря поглядеть“. Улыбается Никита в усы шелковые: „Никакого здесь чародейства нет. Все на Руси от умения да Божеского веления“. Тут процентщики так носами и заводили, губами зашлепали: „Вот бы и нам такие палаты поставить. Денег нам девать некуда. Засыплем тебя золотом, жемчугом за твое умение. Езжай с нами!“ — „Э-э, нет, — Никита ответствует. — Можно купить умение, нельзя купить Божеское произволение. Не взыщите, не поеду“.
Пошептались процентщики да и вон пошли. А среди ночи привели они со своего корабля кота-баюна, напустил кот-баюн на три версты сильный сон сказками да баснями, а процентщики-то уши заткнули. И как поснули все кругом, схватили Никиту Кожемяку, связали, на корабль отнесли и поплыли за тридевять земель в свою Лупанарию.
Поутру хватились Никиты, а его уж и след простыл. Хотел царь в погоню войско несметное послать, только Даша его удержала: „Не вели слать догонщиков, вели кузнецу сковать мне три пары башмаков железных, да три посоха чугунных, дай мне три каменных хлебины, и пойду я сама искать своего суженого“. Погоревал царь, но все сделал, как Даша просила. После того отслужили напутственный молебен, и пустилась она в путь-дорогу дальнюю…»
Охваченная каким-то мистическим ужасом, стопорящим дыхание трепетом, Алла Медная с негодованием отшвырнула недочитанную рукопись. Да, такого ей не приходилось просматривать… Пугающим и отвратительным в этом сочинении казалось все. Но не избитая тема, не банальные образы так будоражили кровь, что в глазах темнело от ярости и неясной паники; каждая строчка, слова, их порядок, все, вплоть до графического оформления текста, казалось Алле, все было пропитано чуждым, а потому пугающим дыханием. Сущность того качества открывалась перед Аллой областью дикой, неведомой и опасной. Она не могла с точностью прояснить для себя, с какой стороны от враждебного духа можно было бы ожидать нападения, она чувствовала только, что присутствие подле таковского сознания, подобно летучему яду, тлетворно для ее жизнедеятельности. Ибо чужое, инородное сердце, твердо отбивающее в строчках свой собственный ритм, даже и не думало вступать с ней, Аллой Медной, с ней, прославленным литературным критиком, ни в какую контроверзу; ритм чуждого сердца просто-напросто отрицал ее, Аллы, жизнь, ее боли и тяготы, ее проблемы и завоевания… А уж это, согласитесь, никогда не прощается.
Потому, для почина наскоро совокупив в голове несколько расхожих тезисов, Алла против обыкновения соскочила со своего рабочего места — дивана и бросилась к письменному столу, на ходу замахиваясь на белый лист авторучкой. Что ж, понятно, зачем Имярек Имярекович с таким настоянием призывал ее написать рецензию на неопубликованную рукопись. Это должна быть даже и не рецензия, а сокрушительный манифест нового либерального мышления — сиречь надгробная плита на могиле постылой архаики. Взмахнув шариковой авторучкой, Алла ткнула ею в левый верхний угол чистого листа и пустила извилистую черную строку. «Благодарение свежим демократическим ветрам, наконец-то выметен этот смердящий сор — сказочки о былом величии России. Либеральное сознание ликует! Нет более удушающих тоталитарных норм, и на обломках имперской литературы восходит новое освобожденное искусство. Однако не так уж все безоблачно в нашем королевстве. Труп старой России, видимо, зарыт не слишком глубоко и до сих пор не проткнут осиновым колом, — вот и выходит порой из могилы нещадный вурдалак. Передо мной на столе рукопись одного безвестного молодого графомана. Графомана? — скажете вы. — О чем же тут говорить?! Оно-то и так. Никогда это писание не будет опубликовано, ни в одном журнале, ни в едином издательстве. Но меня взволновали в этом, случайно попавшем мне в руки, сочинении не убожество пера, не эстетическая хромота, не отсутствие фантазии (опус, по сути, представляет собой компиляцию из русских народных сказок), — встревожили меня те настроения, те воззрения, те символы веры, коими проникнута эта литературная поделка. Ведь пишет молодой человек! В то время, как его сверстники, широкой поступью двигающиеся в будущее, созидают капиталы, руководят банками, он глядит назад через маленькое грязное окошечко прошлого, и все современные человеческие ценности, смысл существования принимают в его глазах извращенные формы. Так и возникает фашизм…» Алла писала бодро, от строчки к строчке все более вдохновляясь, от страницы к странице беспощадней клеймя, разоблачая, вскрывая, обнажая и бичуя. Она была уверена: это как раз то, что требовалось Имяреку Имярековичу.
Три дня Алла Медная писала, три дня украшала крылатыми выражениями и цитатами из различных тонких сочинений, еще три дня ушло на правку стиля, и день — на то, чтобы аккуратно перепечатать плод критической мысли — так минуло десять дней, проведенные Аллой в укрытии от людских глаз. Телефон молчал, и Алла уже утвердилась в предположении, что приправленный ею чай, несомненно, был выплеснут в унитаз редакционного туалета. На одиннадцатый день, входя в редакцию, Алла хотя испытывала какой-то трепет, но предощущение близких наград крепило ее шаг и даже окатывало подчас душистой волной грядущего триумфа.
— А! А! А! — встретил ее в редакционном коридоре неизменно улыбчивый Имярек Имярекович Керями. — К нам Аллочка в гости решила заглянуть! Ну, идем, идем, посети, не погнушайся, дорогая гостья, и мой кабинетик.
Вот это скоморошество по поводу «гостьи», несмотря на свою безобидность, как-то неприятно резануло слух Аллы. Вослед за своим руководителем она проследовала в знакомый до боли кабинет. Она нарочно не торопилась порадовать патрона тщательно исполненной работой.
— Ой, Аллочка! А у нас ведь какое несчастьечко здесь на днях приключилось! — всплеснул пухлыми ручками Имярек Имярекович.
— Да? Что-то серьезное? — округлила, как и полагалось, глаза Алла, в общем-то уже зная, что ей предстоит услыхать.
— Ай, деточка моя золотая, серьезное. Очень серьезное. Ведь наш достоуважаемый Андрей Николаевич… просто не верится… отравился. Насмерть отравился!
— Что вы говорите! — поддержала взволнованность начальника Алла. — И что же это… Несчастный случай?..
— Какой случай! Он выпил чаечек вместе с цианистеньким калийчиком.
— Дома?
— Что «дома»? — сквозь густую печаль как-то хитро сверкнул в нее глазком Имярек Имярекович. — А, где выпил? Дома выпил, рыбонька. А где же ему пить было? Или ты считаешь, он и в редакции мог такое сделать? Ай-йа-йа… Да.