Шлюхи
Шрифт:
— Я забыла сказать, — изрекла она, прикрыв небесные глазки; вздохнула: — Я неверна тебе!..
Предстояла какая-то скучная, перезаштампованная сцена, только кто бы словчился не подчиниться замыслу бесплотного Режиссера; Никите положено было принять в ней участие — и он принял.
— Кто же он?
— Стоматолог.
— А… сколько ему лет?
— Протезист. Постарше тебя. На семь лет. Ему сорок.
— Прекрасно.
— Я могла бы солгать. Промолчать. Но как бы я потом смотрела тебе в глаза?
— У тебя ведь мама главврач?
— Да. Ну и что? Это ничего не значит. Он взяток не берет.
— Как это приятно.
— Правда же? И я так считаю. А подарки дарит, дарит, дарит. Мне просто неудобно. Я ведь все понимаю. А я еще так молода…
— Тебе
— Но моя трагедия в том, что я не люблю его! Он очень хороший. Он добрый. Я очень его уважаю, но… не люблю.
— Снежа, давай еще попьем.
— Ах, не хлещи, не добивай меня! Я сама себе противна! Я отвратительная! Я — чудовище! Но что же мне делать?! Ты понимаешь меня?
— М-м-м…
— Он некрасив. Он толст. Он очень хороший, да, но лысый!
Снежана заплакала, мелко и звонко всхлипывая.
— Ника, скажи, пусть я кажусь тебе ужасной, Ника, ты захочешь по-прежнему приходить ко мне?..
— Конечно, Снежа, в наших отношениях ничего не изменится.
— Правда?! Тогда я хочу выпить шампанского за ту жертву, которую я вынуждена принести!
Они выпили. Закусили грейпфрутами, которые Снежана резала пополам и настоятельно рекомендовала есть ложкой. Потом она потащила Никиту в родительскую спальню показать, какой мама соорудила из белого капрона полог над кроватью. Но тут пришла мама, они все вместе поели конфет, и Никита отбыл, клятвенно пообещав объявиться в ближайшие дни.
Он вернулся на остановку. Троллейбус. Вновь за окном в наплывающих дымчатых сумерках уходящего сентября, жалкая в унылости своей, галерея предлагаемых человеку обстоятельств. Никите следовало сделать очередной выбор (он, как и любой человек, склонен был усматривать в своих поступках присутствие выбора) меж скользящими мимо вариантами эпизодов, из которых в конечном счете складывается вся человечья жизнь. В салоне троллейбуса на сей раз народу было не так много, и Никита, повиснув на поручне, все боялся чрезмерно углубиться в края умиротворенности, чтобы не рухнуть внезапно сраженным силою сна. А так как он находился в столь странном состоянии, нельзя с определенностью сказать: сон ли — реальность перенесли его в очередное явление.
Троллейбус вывернул на набережную, Никита решил далее проследовать пешком, разумно полагая, что прогулка у чернильных вечереющих вод сможет его несколько взбодрить. Он двигался в пустынном серо-каменном пространстве: по левую руку темнела, вспыхивая подчас огнецветными последними кровавыми бликами, река; впереди поднималась белесая на фоне сумрачной вечерней сини громада высотного здания парламента. Никита не обращал внимания на то, что по мере приближения к этому огромному дому, в котором, несмотря на ранний вечер, все бессчетные окна неприятно чернели провалами, ему все чаще встречались какие-то нагромождения всякого хлама, железного лома, бетонных плит. Здесь же начали попадаться люди, серые, с решимостью последнего предела в лицах, они волокли на себе металлические трубы, кирпичи, доски и бревнах Бог знает где найденные в центре столичного города. Никита, разумеется, что-то знал о каких-то там таинственных дворцовых интригах, но, понятно, эти знания не распростирались далее газетных или телевизионных сплетен; к тому же, будучи глубоко убежден, что ему, человеку творческому, пристальное увлечение политикой для масс противопоказано, он никогда не стремился расширить свою заинтересованность в данной сфере. Никита шел дальше, не оборачиваясь, не вертя по сторонам головой, да вдруг наткнулся на заграждение из колючей проволоки, как выяснилось, опоясывавшее территорию вокруг высотного хмурого дома с черными окнами; он просто налетел на него, не разглядев сквозь распухшие сгустки мрака. Тут же точно из-под земли возникла парочка невзрачных персонажей, оба в фуражках, в плащах (по причине плохого освещения утративших определенность цвета) с блестящими пуговицами. В сапогах. Милицейские замахали на него дубинками, и еще при помощи табуированной лексики, профессионально свитой в многоцветные гирлянды, заставили его несколько изменить курс. Прочь от колючей проволоки, прочь от баррикад и проснувшихся где-то в глуби потемок редких одиночных выстрелов.
Куда же привел
— Здравствуй, кореш! Ближе брата,
Ты, друг ситный. Как я рад,
Мною созданный когда-то
Много-много лет назад!
Кисть моя совсем стиралась,
Да и красок было чуть,
Все ж сложил я счастья малость —
Лик, с которым легок путь,
И теперь уже мне нечем
Ha холстах резвиться вволю,
Но со мною в этот вечер
Ты. Чего еще мне боле?
Они прошли в комнату, которая в лучшем виде могла бы проиллюстрировать, нагляднейше изъяснить смысл слова «ералаш» И этот бедлам был проявлен ни только в бестолковой путанице вещей, наваленных грудами там и сям, где рядом с ботинком валялись косметические принадлежности, бесформенные носильные тряпки были перемешаны с магнитофонными кассетами, пустыми пачками из-под сигарет и какими-то фотографиями, а в грязной, но уже засохшей тарелке покоилась книжка, заложенная розовым дамским чулком; безалаберщина обнаруживалась уже и в самой невообразимой сочетаемости (совершенно несочетаемых) предметов: вещи старинные и ультрасовременные, новые и просто на глазах рассыпающиеся в прах, изящные и до расстройства желудка пошлые — казалось, здесь даже не нашлось бы двух одинаковых стульев. Однако Никите этот антураж был хорошо знаком (он заявился такой с появлением в жизни песнопевца некоей зазнобы, которую Никита так ни разу здесь и не встречал), потому он не уделил окружению и йоты внимания.
— Слушай, художник, валяюсь в ногах и бью челом: сделай мне кофе. Да чтобы побольше. И крепости самой невозможной. Иначе я рухну с этой табуретки… или… на чем это я сижу?.. Рухну, Федя, и тут же отрублюсь. Хорошо, если этот сон не окажется летаргическим.
Молодой поэт Федор Тютчев (ежели пиит непризнан, он и до сорока может оставаться «молодым поэтом») тотчас умчался готовить кофе, а Никита вырыл из ближайшей кучи журнал поярче и, растопырив, насколько получалось, зенки, принялся внимательно его рассматривать. Но буквы корчились и склеивались, и все плыло перед глазами. Вскоре, к счастью, появился поэт. Вкус ядреного напитка, приготовленного по заказу, трудно описать, но какое-то оживление в Никитин организм он привнес. Ему даже захотелось говорить:
— Со мной происходит какая-то ерунда. Я никогда не думал, что жить — это тяжелая работа. Так, видимо, человек, заболевший какой-нибудь там астмой, вдруг узнает, что дышать — тоже действие. Еще недавно меня так огорчали идиотические гримасы действительности… А теперь я их почти не вижу. И не хочу вообще ничего видеть. Я хочу только спать, спать и спать. Я, наверное, чем-то болен. Федь, ты не знаешь, почему мне все время так хочется спать?
Федор Тютчев сегодня все как-то нервничал, и, видимо, только по причине своей нездоровой апатичности Никита никак не замечал в поведении своего друга беспокойства.
— Какая-то странная дремота одолевает меня каждую минуту. Я боюсь заснуть на ходу. Послушай, это ведь ненормально?
На очаровательной рязанской рожице поэта обозначилась грустная ухмылка, и он представил свое соображение по данному вопросу:
— Не надо, не будите их, не надо,
Им оставаться с грезою вдвоем,
Иначе жизни пьяная менада
Растопчет сирых в бешенстве своем,
Пускай им снятся радужные дали,